." - и могла отсутствовать
десять, пятнадцать, двадцать минут. И уж, разумеется, именно к Малянову,
честно и бессловесно оттрубившему эти пятнадцать-двадцать минут у окошка
или прилавка, с железной неизбежностью обращались старики, старухи,
увечные, больные и беременные с просительными голосами и требовательными
глазами. "Я очень спешу". "Я очень плохо себя чувствую". "У меня дома мать
при смерти". "У меня ребенок дома один". "Я вот-вот рожу". И, разумеется,
ощущавший себя относительно молодым, относительно здоровым и абсолютно не
беременным Малянов никогда не мог отказать.
Он перестал следить за собой, уныло ходил в старом, несвежем и
неглаженом - хотя был чистюлей и аккуратистом до мозга костей; эффектная
красивая шмотка, надетая после долгого перерыва или тем более впервые,
радовала его, как ребенка или женщину, придавала уверенности,
раскованности, даже подтянутости. Но именно с новым и чистым обязательно
что-нибудь случалось. Единственного светлого пальто Малянов лишился, когда
они с коллегой после очень серьезного ученого совета присели, устало
доспоривая, на лавочку в саду напротив Адмиралтейства, морда к морде с
Пржевальским, коллега закурил, и почти сразу здоровенный шмат сигареты -
видимо, с каким-то бревном внутри - дымя, обвалился на Малянова; насквозь
не прожег, но мигом выел здоровенное черное пятно на благородной ткани, на
самом видном месте. В купленном позапрошлым летом с напряжением всех
финансовых ресурсов семьи костюме Малянов, страшно гордый обновой, даже
доехать никуда не успел; уже на спуске в метро стоявшая на эскалаторе
ступенькой выше молодая туристическая чета принялась что-то спешно
перекладывать друг у друга в рюкзаках - и отоварила Малянова целым
термосом крепкого горячего чая. Дружелюбно хохоча, без тени смущения,
парень хлопнул ошпаренного Малянова по плечу, над которым еще курился пар,
и сказал: "Ну, бывай! Смотри, не злись! Нам тоже чаю жалко", - а Ирка, как
ни билась, так и не смогла отстирать потеки и разводы...
В мае девяносто третьего, в ту пору, когда прогулка за город на
электричке еще не била фатально по месячному бюджету, Малянов отправился
погулять часика три в Комарове - ему лучше всего думалось именно на ходу,
и именно в безлюдном лесу. Май был сухой, жаркий, и уже в десяти минутах
ходьбы от платформы, на границе поселка, Малянов наткнулся на, что
называется, очаг возгорания. С шипением и треском по сухой хвое,
подбираясь к сосенкам, проворно ползло дымное, пахучее пламя. Очажок
поначалу был размером с таз, не больше, но у Малянова совершенно ничего не
оказалось с собой - сложенный вчетверо лист бумаги да шариковая ручка,
взятые на всякий случай. Начал затаптывать, прожег кроссовки, попробовал
забивать веткой; дым въедался в глаза, мигом спалило ресницы и брови - и
главное, очажок, несмотря на все усилия, медленно расширялся. Мимо,
старательно глядя в сторону, прошла женщина средних лет; потом, оживленно
беседуя, прокатили на велосипедах три дюжих недоросля ("А он тогда, бля,
ей и говорит, бля: ты, ебе..."). Но добила Малянова молодая мама с ведомым
за ручку сыном лет шести; некоторое время они, остановившись, вместе
наблюдали, как Малянов пляшет посреди костра, а потом ребенок с восторгом
сообщил: "Смотри, мама, дядя лес поджег!" - "Ну что ж, бывает, - отвечала
мама. - Наверное, дядя неаккуратный: курил, бросил спичку..." Малянов
плюнул и, размахивая закопченными штанинами, решительно пошел своей
дорогой: да горите вы тут все синим пламенем! Пройдя метров двадцать,
обернулся. Мама с сыном стояли на месте, глядя ему вслед, а огонь погас.
Весь. Сам собой.
Никогда ему не обламывалось ничего из время от времени выгрызаемых
институтом из вышестоящих инстанций грантов и прочих халяв. Хотя об этом
то и дело заходил разговор и на секторе, и непосредственно в дирекции
("Как же можно вести эту программу без Дмитрия Алексеевича?!"), в конечном
счете он всегда по тем или иным причинам, или вообще без причин, вылетал.
Впрочем, участвовать-то ему чуть ли не ежедневно предлагали - там, где
надо было попахать за так. Говоря по-одесски, "на шару" - если верить
Бобке, конечно, который в то страшное лето отдыхал в ныне иностранном
городе-герое Одессе под присмотром Иркиной мамы и, несмотря на нежный
возраст, нахватал прорву аппетитнейших словечек, прежде чем надолго
замолчать. Смешно, стыдно, но еще года три-четыре назад Малянов соглашался
на все подобные предложения - только в последнее время раскрепощающе
осатанел. Но все равно ему посмеивались в спину, и он прекрасно это знал и
чувствовал. На заседаниях шеф отделывался сладкими частушками типа:
"Каждая новая работа Дмитрия Алексеевича - это пусть и не всегда большое,
но настоящее открытие..." Так и хотелось с пролетарской прямотой гаркнуть:
"Спасибо в стакане не булькает!" Но это было бессмысленно, и Малянов лишь
интеллигентно смущался и бубнил: "Ну что вы..." Собственно, при социализме
была та же подлянка, ничего не изменилось - кроме одного: при социализме
можно было быть энтузиастом-бессребреником, этаким Саней Приваловым, у
которого понедельник начинается в субботу, потому что на зарплату можно
было прожить.
Конечно, с умным видом отмахиваться от астероидов и кататься под это
дело на международные симпозиумы за покупками - в баксовом исчислении там,
говорят, все теперь оказалось сильно дешевле, чем здесь - было не менее
отвратительно, чем пачкать кофем станки. Но, по крайней мере, высасывать
из пальца пришлось бы не тусклые сугробы кириллицы, а стройные, жесткие,
цепкие цифры, выверенный и надежный танец формул - так танцуют,
металлически отсверкивая, хорошо пригнанные детали в работающем двигателе.
Языком молоть пришлось бы про небо, про небо!..
Если Малянов пытался чего-то добиться - именно это-то у него и не
получалось. Нельзя сказать, что у него вообще уж ничего не получалось -
нет, получалось что-то, иначе он давно бы с голоду сдох и семью уморил; но
получалось как бы невзначай, получалось лишь то, к чему он был равнодушен,
то, чего он, в сущности, не хотел. А стоило захотеть чего-то - пиши
пропало. Самые нелепые обстоятельства, самые идиотские случайности
вступали в игру.
Если ему вдруг предлагали нечто заманчивое или хотя бы просто
выгодное, он равнодушно и привычно благодарил, заранее наверняка зная, что
ни черта не получится; и действительно, проходила неделя, или две, или
три, и хорошо еще, если предлагавшие имели совесть позвонить и извиниться,
сославшись на внезапные мор, глад и падение Луны - как правило же они
просто исчезали, и пытаться их вызвонить было делом абсолютно бесполезным.
А если и вызвонишь - снова пообещают по-быстрому и снова исчезнут. И он
ясно чувствовал: на него же и обиделись за то, что он так бестактно
напомнил о собственном существовании.
Постепенно он, когда-то переполненный энергией, лихо и удачливо
бравшийся за двадцать дел сразу, совершенно обессилел. Сделалось почти
невозможно заставить себя хоть за что-нибудь взяться - за стирку ли
носков, за статью ли. То, что ему велели делать обстоятельства - в Иркином
лице, в Бобкином, в лице заказчика или институтского начальства, он еще
как-то делал с грехом пополам, ощущая себя при этом постоянным каторжником
- ни к чему исполняемому не лежала душа, все исключительно на чувстве
долга. Но творить что-то по собственному почину - о нет, слуга покорный!
Только попусту тратить время и силы, которых и на исполнение долга-то уж
почти не хватает... Все равно ведь не получится.
А и получится - усилий потратишь вдесятеро против того, что
понадобились бы кому другому, а результата добьешься вдесятеро меньшего,
чем добился бы на твоем месте любой первый встречный... Надрываться и
срамиться только. Срамиться и надрываться.
И уже ничего не хотелось. Совсем ничего.
Даже с самыми близкими людьми стало муторно. То есть разговаривал,
конечно, смеялся, обсуждал телесериалы, и покупки, и выборы, но все словно
чей-то приказ выполнял. Крайне трудоемкий и абсолютно бессмысленный.
Втолковывал что-то Бобке, а сам думал: "Да плевать ему на мои речи, в одно
ухо впустит, в другое выпустит и сделает по-своему". Обнимал на сон
грядущий Ирку, но сам уже не ощущал ни радости, ни желания, и лишь в башке
гвоздило: "Не сможешь ты ее порадовать, не сможешь. Надрываться и
срамиться только". Если Ирка вела себя тихонько, он будто того и ждал:
"Видишь? Не получается, она ничего не чувствует". Но стоило ей застонать,
душу кусал другой ядовитый зуб, еще длиннее и острее: "Бедная...
притворяется мне в угоду, подбодрить старается... Ох, нет, не надо было и
начинать".
Ирка, ощутив неладное, поначалу как-то попыталась ему помочь; вдруг,
будто в первые годы, принялась то и дело говорить всякие нежности и
лестности; на последние гроши купила себе бельишко пособлазнительнее; на
диету села, чтобы фигуру поправить; без единого слова с его стороны такие
ласки измыслила и взяла на вооружение, что... А что? Только хуже стало,
вот что. И она отступилась. Наверное, решила - сточился мужик, и против
природы не попрешь; на нет и суда нет. Рогов вроде не наставила - хотя,
будь она лет на десять помоложе, наставила бы обязательно, Малянов
отчетливо это понимал - а только налегла с горя на сладости. К весне ее
было не узнать, килограммов на семь разнесло.
Только однажды она сорвалась. Малянов в очередной, не вспомнить,
который по счету, раз попытался уговорить ее бросить курить или хотя бы
ограничиваться как-то - с полминуты она угрюмо слушала его разумные мягкие
доводы, потом дико зыркнула из-под белобрысой челки и процедила почти
ненавидяще: "В жизни и так радостей не осталось - ты меня хочешь последней
лишить?"
Два часа они не разговаривали. Потом - деваться некуда, дело к
полуночи, сроки поджимают - уселись работать. А там - опять же деваться
некуда. Через пятнадцать минут хохотали.
Этот поведенческий ступор, этот мерзостный душевный паралич можно
было, конечно, объяснить вполне естественными причинами. Вполне можно - и
это было самым ужасным, потому что Малянов ничего, не мог сказать
наверняка. Давление это - или просто жизнь так складывается, она, дескать,
и у других нынче не сахар, и надо просто почаще смеяться? Непонятно. Он не
знал. Но преследовало изматывающее чувство, будто там, наверху, нарочно
почаще дают ему понять, что все про него известно - и поэтому он день и
ночь под прицелом; стоит лишь совершить неверный шаг, расслабиться на
секунду, сказать хоть слово вслух или просто подумать лишнее, как... Что -
как? Этого он тоже не мог знать.
Пятьдесят на пятьдесят, что ударят не по нему, а по Ирке или Бобке.
Так уже было. Страх за них сделался навязчивым кошмаром; Малянову даже сны
снились соответственные - и он то и дело кричал теперь во сне.
Стоило Бобке простудиться или загулять за полночь с приятелями, не
предупредив; стоило Ирке подцепить грипп или пожаловаться на печенку;
стоило Бобкиной классной вкатить ему не очень-то заслуженную тройку и
пригрозить снизить оценку в аттестате, как Малянов схватывался: что я
натворил? как? когда? Он, будто заведенный, делал все, что должен был -
бегала аптеку, названивал Бобкиным приятелям, читал сыну нотации, дарил
директору школы коньяк на двадцать третье февраля и завучихе торт на
восьмое марта, а по ночам валялся без сна: я это или нет? моя вина или это
естественным образом произошло? и перебирал, перебирал, словно
возненавидевший свое золото, но по-прежнему намертво к нему прикованный
скупой рыцарь, собственные поступки, слова, мысли, пытаясь понять наконец:
я или не я?
Все начинало выглядеть как жуткий, предельный эгоизм, все и на самом
деле выворачивалось отвратительным эгоизмом, потому что у Малянова ни
мыслей, ни чувств уже недоставало ни на что, кроме: я или нет? А если я -
то чем?
Но не было ответов. Ни одного.
Если бы вдруг из сиденья в задницу вломился молниеносный кипарис,
если бы из-под дивана полезли бородатые угрюмые комары величиной с собаку
или, по крайней мере, во такенные клопы, стало бы легче. Однозначное
срабатывание обратных связей - что может быть приятнее для души и полезнее
для коррекции поведения? Но подобных подарков ему не делали. Просто
болезнь. Просто неудача. Просто еще одна болезнь и еще одна неудача.
Просто вьюнош Бобка в очередной раз отчудил. Просто Ирка курит и кашляет
все больше. Ничего определенного.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
десять, пятнадцать, двадцать минут. И уж, разумеется, именно к Малянову,
честно и бессловесно оттрубившему эти пятнадцать-двадцать минут у окошка
или прилавка, с железной неизбежностью обращались старики, старухи,
увечные, больные и беременные с просительными голосами и требовательными
глазами. "Я очень спешу". "Я очень плохо себя чувствую". "У меня дома мать
при смерти". "У меня ребенок дома один". "Я вот-вот рожу". И, разумеется,
ощущавший себя относительно молодым, относительно здоровым и абсолютно не
беременным Малянов никогда не мог отказать.
Он перестал следить за собой, уныло ходил в старом, несвежем и
неглаженом - хотя был чистюлей и аккуратистом до мозга костей; эффектная
красивая шмотка, надетая после долгого перерыва или тем более впервые,
радовала его, как ребенка или женщину, придавала уверенности,
раскованности, даже подтянутости. Но именно с новым и чистым обязательно
что-нибудь случалось. Единственного светлого пальто Малянов лишился, когда
они с коллегой после очень серьезного ученого совета присели, устало
доспоривая, на лавочку в саду напротив Адмиралтейства, морда к морде с
Пржевальским, коллега закурил, и почти сразу здоровенный шмат сигареты -
видимо, с каким-то бревном внутри - дымя, обвалился на Малянова; насквозь
не прожег, но мигом выел здоровенное черное пятно на благородной ткани, на
самом видном месте. В купленном позапрошлым летом с напряжением всех
финансовых ресурсов семьи костюме Малянов, страшно гордый обновой, даже
доехать никуда не успел; уже на спуске в метро стоявшая на эскалаторе
ступенькой выше молодая туристическая чета принялась что-то спешно
перекладывать друг у друга в рюкзаках - и отоварила Малянова целым
термосом крепкого горячего чая. Дружелюбно хохоча, без тени смущения,
парень хлопнул ошпаренного Малянова по плечу, над которым еще курился пар,
и сказал: "Ну, бывай! Смотри, не злись! Нам тоже чаю жалко", - а Ирка, как
ни билась, так и не смогла отстирать потеки и разводы...
В мае девяносто третьего, в ту пору, когда прогулка за город на
электричке еще не била фатально по месячному бюджету, Малянов отправился
погулять часика три в Комарове - ему лучше всего думалось именно на ходу,
и именно в безлюдном лесу. Май был сухой, жаркий, и уже в десяти минутах
ходьбы от платформы, на границе поселка, Малянов наткнулся на, что
называется, очаг возгорания. С шипением и треском по сухой хвое,
подбираясь к сосенкам, проворно ползло дымное, пахучее пламя. Очажок
поначалу был размером с таз, не больше, но у Малянова совершенно ничего не
оказалось с собой - сложенный вчетверо лист бумаги да шариковая ручка,
взятые на всякий случай. Начал затаптывать, прожег кроссовки, попробовал
забивать веткой; дым въедался в глаза, мигом спалило ресницы и брови - и
главное, очажок, несмотря на все усилия, медленно расширялся. Мимо,
старательно глядя в сторону, прошла женщина средних лет; потом, оживленно
беседуя, прокатили на велосипедах три дюжих недоросля ("А он тогда, бля,
ей и говорит, бля: ты, ебе..."). Но добила Малянова молодая мама с ведомым
за ручку сыном лет шести; некоторое время они, остановившись, вместе
наблюдали, как Малянов пляшет посреди костра, а потом ребенок с восторгом
сообщил: "Смотри, мама, дядя лес поджег!" - "Ну что ж, бывает, - отвечала
мама. - Наверное, дядя неаккуратный: курил, бросил спичку..." Малянов
плюнул и, размахивая закопченными штанинами, решительно пошел своей
дорогой: да горите вы тут все синим пламенем! Пройдя метров двадцать,
обернулся. Мама с сыном стояли на месте, глядя ему вслед, а огонь погас.
Весь. Сам собой.
Никогда ему не обламывалось ничего из время от времени выгрызаемых
институтом из вышестоящих инстанций грантов и прочих халяв. Хотя об этом
то и дело заходил разговор и на секторе, и непосредственно в дирекции
("Как же можно вести эту программу без Дмитрия Алексеевича?!"), в конечном
счете он всегда по тем или иным причинам, или вообще без причин, вылетал.
Впрочем, участвовать-то ему чуть ли не ежедневно предлагали - там, где
надо было попахать за так. Говоря по-одесски, "на шару" - если верить
Бобке, конечно, который в то страшное лето отдыхал в ныне иностранном
городе-герое Одессе под присмотром Иркиной мамы и, несмотря на нежный
возраст, нахватал прорву аппетитнейших словечек, прежде чем надолго
замолчать. Смешно, стыдно, но еще года три-четыре назад Малянов соглашался
на все подобные предложения - только в последнее время раскрепощающе
осатанел. Но все равно ему посмеивались в спину, и он прекрасно это знал и
чувствовал. На заседаниях шеф отделывался сладкими частушками типа:
"Каждая новая работа Дмитрия Алексеевича - это пусть и не всегда большое,
но настоящее открытие..." Так и хотелось с пролетарской прямотой гаркнуть:
"Спасибо в стакане не булькает!" Но это было бессмысленно, и Малянов лишь
интеллигентно смущался и бубнил: "Ну что вы..." Собственно, при социализме
была та же подлянка, ничего не изменилось - кроме одного: при социализме
можно было быть энтузиастом-бессребреником, этаким Саней Приваловым, у
которого понедельник начинается в субботу, потому что на зарплату можно
было прожить.
Конечно, с умным видом отмахиваться от астероидов и кататься под это
дело на международные симпозиумы за покупками - в баксовом исчислении там,
говорят, все теперь оказалось сильно дешевле, чем здесь - было не менее
отвратительно, чем пачкать кофем станки. Но, по крайней мере, высасывать
из пальца пришлось бы не тусклые сугробы кириллицы, а стройные, жесткие,
цепкие цифры, выверенный и надежный танец формул - так танцуют,
металлически отсверкивая, хорошо пригнанные детали в работающем двигателе.
Языком молоть пришлось бы про небо, про небо!..
Если Малянов пытался чего-то добиться - именно это-то у него и не
получалось. Нельзя сказать, что у него вообще уж ничего не получалось -
нет, получалось что-то, иначе он давно бы с голоду сдох и семью уморил; но
получалось как бы невзначай, получалось лишь то, к чему он был равнодушен,
то, чего он, в сущности, не хотел. А стоило захотеть чего-то - пиши
пропало. Самые нелепые обстоятельства, самые идиотские случайности
вступали в игру.
Если ему вдруг предлагали нечто заманчивое или хотя бы просто
выгодное, он равнодушно и привычно благодарил, заранее наверняка зная, что
ни черта не получится; и действительно, проходила неделя, или две, или
три, и хорошо еще, если предлагавшие имели совесть позвонить и извиниться,
сославшись на внезапные мор, глад и падение Луны - как правило же они
просто исчезали, и пытаться их вызвонить было делом абсолютно бесполезным.
А если и вызвонишь - снова пообещают по-быстрому и снова исчезнут. И он
ясно чувствовал: на него же и обиделись за то, что он так бестактно
напомнил о собственном существовании.
Постепенно он, когда-то переполненный энергией, лихо и удачливо
бравшийся за двадцать дел сразу, совершенно обессилел. Сделалось почти
невозможно заставить себя хоть за что-нибудь взяться - за стирку ли
носков, за статью ли. То, что ему велели делать обстоятельства - в Иркином
лице, в Бобкином, в лице заказчика или институтского начальства, он еще
как-то делал с грехом пополам, ощущая себя при этом постоянным каторжником
- ни к чему исполняемому не лежала душа, все исключительно на чувстве
долга. Но творить что-то по собственному почину - о нет, слуга покорный!
Только попусту тратить время и силы, которых и на исполнение долга-то уж
почти не хватает... Все равно ведь не получится.
А и получится - усилий потратишь вдесятеро против того, что
понадобились бы кому другому, а результата добьешься вдесятеро меньшего,
чем добился бы на твоем месте любой первый встречный... Надрываться и
срамиться только. Срамиться и надрываться.
И уже ничего не хотелось. Совсем ничего.
Даже с самыми близкими людьми стало муторно. То есть разговаривал,
конечно, смеялся, обсуждал телесериалы, и покупки, и выборы, но все словно
чей-то приказ выполнял. Крайне трудоемкий и абсолютно бессмысленный.
Втолковывал что-то Бобке, а сам думал: "Да плевать ему на мои речи, в одно
ухо впустит, в другое выпустит и сделает по-своему". Обнимал на сон
грядущий Ирку, но сам уже не ощущал ни радости, ни желания, и лишь в башке
гвоздило: "Не сможешь ты ее порадовать, не сможешь. Надрываться и
срамиться только". Если Ирка вела себя тихонько, он будто того и ждал:
"Видишь? Не получается, она ничего не чувствует". Но стоило ей застонать,
душу кусал другой ядовитый зуб, еще длиннее и острее: "Бедная...
притворяется мне в угоду, подбодрить старается... Ох, нет, не надо было и
начинать".
Ирка, ощутив неладное, поначалу как-то попыталась ему помочь; вдруг,
будто в первые годы, принялась то и дело говорить всякие нежности и
лестности; на последние гроши купила себе бельишко пособлазнительнее; на
диету села, чтобы фигуру поправить; без единого слова с его стороны такие
ласки измыслила и взяла на вооружение, что... А что? Только хуже стало,
вот что. И она отступилась. Наверное, решила - сточился мужик, и против
природы не попрешь; на нет и суда нет. Рогов вроде не наставила - хотя,
будь она лет на десять помоложе, наставила бы обязательно, Малянов
отчетливо это понимал - а только налегла с горя на сладости. К весне ее
было не узнать, килограммов на семь разнесло.
Только однажды она сорвалась. Малянов в очередной, не вспомнить,
который по счету, раз попытался уговорить ее бросить курить или хотя бы
ограничиваться как-то - с полминуты она угрюмо слушала его разумные мягкие
доводы, потом дико зыркнула из-под белобрысой челки и процедила почти
ненавидяще: "В жизни и так радостей не осталось - ты меня хочешь последней
лишить?"
Два часа они не разговаривали. Потом - деваться некуда, дело к
полуночи, сроки поджимают - уселись работать. А там - опять же деваться
некуда. Через пятнадцать минут хохотали.
Этот поведенческий ступор, этот мерзостный душевный паралич можно
было, конечно, объяснить вполне естественными причинами. Вполне можно - и
это было самым ужасным, потому что Малянов ничего, не мог сказать
наверняка. Давление это - или просто жизнь так складывается, она, дескать,
и у других нынче не сахар, и надо просто почаще смеяться? Непонятно. Он не
знал. Но преследовало изматывающее чувство, будто там, наверху, нарочно
почаще дают ему понять, что все про него известно - и поэтому он день и
ночь под прицелом; стоит лишь совершить неверный шаг, расслабиться на
секунду, сказать хоть слово вслух или просто подумать лишнее, как... Что -
как? Этого он тоже не мог знать.
Пятьдесят на пятьдесят, что ударят не по нему, а по Ирке или Бобке.
Так уже было. Страх за них сделался навязчивым кошмаром; Малянову даже сны
снились соответственные - и он то и дело кричал теперь во сне.
Стоило Бобке простудиться или загулять за полночь с приятелями, не
предупредив; стоило Ирке подцепить грипп или пожаловаться на печенку;
стоило Бобкиной классной вкатить ему не очень-то заслуженную тройку и
пригрозить снизить оценку в аттестате, как Малянов схватывался: что я
натворил? как? когда? Он, будто заведенный, делал все, что должен был -
бегала аптеку, названивал Бобкиным приятелям, читал сыну нотации, дарил
директору школы коньяк на двадцать третье февраля и завучихе торт на
восьмое марта, а по ночам валялся без сна: я это или нет? моя вина или это
естественным образом произошло? и перебирал, перебирал, словно
возненавидевший свое золото, но по-прежнему намертво к нему прикованный
скупой рыцарь, собственные поступки, слова, мысли, пытаясь понять наконец:
я или не я?
Все начинало выглядеть как жуткий, предельный эгоизм, все и на самом
деле выворачивалось отвратительным эгоизмом, потому что у Малянова ни
мыслей, ни чувств уже недоставало ни на что, кроме: я или нет? А если я -
то чем?
Но не было ответов. Ни одного.
Если бы вдруг из сиденья в задницу вломился молниеносный кипарис,
если бы из-под дивана полезли бородатые угрюмые комары величиной с собаку
или, по крайней мере, во такенные клопы, стало бы легче. Однозначное
срабатывание обратных связей - что может быть приятнее для души и полезнее
для коррекции поведения? Но подобных подарков ему не делали. Просто
болезнь. Просто неудача. Просто еще одна болезнь и еще одна неудача.
Просто вьюнош Бобка в очередной раз отчудил. Просто Ирка курит и кашляет
все больше. Ничего определенного.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16