Внутригородское сообщение удобнейшим образом обеспечивали конки, остановки которых располагались через каждые несколько кварталов. Паровые экспрессы грохотали по виадукам, переброшенным поперек Мэдисон-авеню — этим инженерным достижением нью-йоркцы особенно гордились.
Велосипеды, столь редкие в окрестностях Уоппингер-Фоллз, здесь мельтешили, как мухи, то лавируя меж ломовых лошадей, тянувших грузно переваливающиеся фургоны и повозки, то резво обгоняя их. Изящные рысаки везли бесчисленные кабриолеты, бругамы, виктории, кэбы, догкарты и двуколки; ни велосипедисты, ни возницы, ни даже лошади, похоже, не испытывали не то что благоговейного трепета, но даже малейшего беспокойства по поводу грубо и высокомерно прокатывавших сквозь толчею минибилей, одинаково стремительных и на булыжнике, и на асфальте.
Невообразимая мешанина телеграфных проводов нависала над городом. Они скрещивались и перекрещивались под всевозможными углами; они то косо взлетали вверх, в конторы и квартиры, то падали вниз, к магазинам — как постоянное напоминание о том, что ни одна городская семья, претендующая хоть на какое-то положение в обществе, не может обойтись без клацающей махины в гостиной, а каждый ребенок здесь, еще не умея читать, уже знает азбуку Морзе. Провода безраздельно принадлежали воробьям; легионы воробьев сидели на них, прыгали, переругивались, дрались — и оставляли для того только, чтобы попытаться набить ненасытную свою утробу, пошныряв по дымящимся кучам лошадиного навоза внизу.
На деревенского мальчишку, никогда не видевшего города большего, чем Поукипси, все это производило потрясающее впечатление. Дома по восемь, по десять этажей были обычным делом; часто попадались и четырнадцатиэтажные, даже пятнадцатиэтажные, оборудованные пневматическими лифтами английского производства — тем самым чудом техники, которое сделало возможным возведение настоящих небоскребов в Вашингтоне и Лисберге.
И надо всем этим по воздуху элегантно перемещались аэростаты, управляемые так же искусно, как когда-то — парусные корабли. Нельзя сказать, что они были для меня совсем уж внове; мне доводилось видеть их чаще, чем минибили — но в таком количестве никогда. На протяжении одного лишь часа, изумленно глазея вверх, я насчитал семь — и не уставал поражаться, сколь тщательно рассчитаны их маршруты; очень редко аэростаты проходили так, чтобы им пришлось бы резко набирать высоту, — а ведь случись такое, сбрасываемые мешки с песком могли бы покалечить кого-нибудь внизу. То, что аэростаты в состоянии были маневрировать подобным образом над зданиями различной этажности, доказывало; воздушный океан и впрямь покорён.
Но сильнее всего поражало то, сколько народу идет, едет или просто стоит кругом. Трудно было поверить, что такая уйма человеческих существ может существовать так близко одно к другому. Клянчили нищие, подлещивались зазывалы, расхваливали свой товар уличные торговцы, кричали мальчишки — разносчики газет, приставали чистильщики сапог. Проталкивались посыльные, зевали бездельники, шатались пьяные, дамы прогуливались из магазина в магазин. Долго я стоял столбом, даже и не думая двигаться дальше — просто озираясь.
Сколько я отшагал в тот день, сколько обошел самых разных частей города — понятия не имею. Я чувствовал, что лишь едва успел прикоснуться к краешку чуда — но стало смеркаться, и газовые фонари, единомоментно зажженные искровыми разрядами телеграфа, засияли почти на каждом углу. Все, что при дневном свете выглядело неряшливым и ветхим — а даже от моего глаза не могли укрыться грязь и разруха — в один миг стало волшебно чарующим, смягчилось, подернулось прекрасной таинственной дымкой. Я вдыхал пыльный воздух города с таким наслаждением, какого никогда не испытывал в деревне — и мне казалось, я вдыхаю себе новую душу.
Но духовная пища — отнюдь не все, что требуется семнадцатилетнему парню, особенно если он начинает ощущать усталость и голод. Мне отчаянно хотелось поберечь драгоценные три доллара — весь мой капитал, ведь я понятия не имел, где взять другие, когда эти будут истрачены. Но, как ни крути, не есть я не мог; у первой же булочной, ярко освещенной газовыми лампами, я остановился, поразмыслил чуток и купил за пенни буханку хлеба; потом двинулся дальше по зазывно перетекающим одна в другую улицам, жуя хлеб и ощущая себя не меньше, чем Кортесом, у ног которого лежит завоеванный Мехико.
Теперь фасады тинографических залов были освещены привратниками, державшими длинные свечи, горящие желтым призывным огнем. У каждого был крупно написанный плакат либо лихо нарисованная реклама, пояснявшие, какие удовольствия ожидают внутри. Мне до смерти хотелось самому наконец увидеть чудесное зрелище, образуемое картинками столь похожими, что, пробегая одна за другой, они создают иллюзию движения — но самая низкая плата за вход составляла целых пять центов. В некоторых роскошных театрах, специализированных фонотинографических, требовали даже десять, а то и все пятнадцать центов за часовое представление — там тинограф был хитроумно соединен с работающем на сжатом воздухе звукопроизводящим механизмом, так что картинки не только двигались, но и, трудно поверить, даже как бы разговаривали…
Потом я смертельно устал; пустяшный узелок с рубашкой и книгами сделался неподъемным. Мысль о том, что ночевать мне негде, приводила меня в отчаяние; куда с большей теплотой, чем я мог бы вообразить еще пару часов назад, вспоминал я ветхую беседку. По скудоумию своему я никак не связывал свою нужду со встречавшимися время от времени стеклянными вывесками — часть стекла, в форме букв, оставалась незакрашенной, и горевшие внутри газовые лампы высвечивали слова: «Койки», «Комнаты», «Гостиница»; мечтая об отдыхе, я воображал себе лишь некий городской вариант постоялого двора в Уоппингер-Фоллз или поукипсинского доходного дома.
Чем дальше, тем больше я приходил в замешательство. От усталости впечатления о новых и новых удивительных происшествиях уже начали путаться; я так и не знаю, одна девушка, или несколько подряд, предлагали мне поразвлечься за какие-то двадцать пять центов. Помню, вербовщики, совершенно не скрываясь, громко соблазняли меня вступить в Легион Конфедерации — видно закон наших Штатов им был не писан; а от нищих просто рябило в глазах.
В конце концов я стал подумывать о том, чтобы спросить, куда идти. Но я так и не успел сделать этого вовремя. В растерянности я побрел прочь от ярко освещенных, переполненных людьми улиц с их деревянными и гранитными тротуарами — и скоро очутился в пустынных, темных закоулках, где дома стали низкими и угрюмыми, а единственным освещением были мерцание свечи или желтый колеблющийся свет керосиновой лампы в каком-нибудь далеком окне.
Весь день меня оглушали стук копыт, грохот железных колес, пыхтенье минибилей и теперь пустая улица казалась противоестественно тихой. Но вдруг впереди замаячил еще один прохожий; похоже было, мне наконец крупно повезло.
— Прости, друг, — сказал я. — Не подскажешь, где тут ближайший постоялый двор или что-нибудь вроде того. Мне нужно переночевать, но подешевле.
Я почувствовал, как пристально разглядывает он меня.
— Деревенский, а? Что, денег много?
— Н-ну… не очень… Потому и хочу подешевле.
— О'кей, деревня. Пошли.
— О, не затрудняйтесь провожать меня. Просто скажите, как дойти.
Он хрюкнул.
— Я не затрудняюсь. Совершенно не затрудняюсь.
Мертвой хваткой сжав мне руку повыше локтя, он буквально поволок меня вперед. Тут уж я встревожился. Однако прежде, чем я попробовал высвободиться, он пихнул меня в какой-то узкий проход между домами, различимый потому лишь, что царившая в нем беспросветная была несколько гуще, чем относительная темнота на улице.
— Погоди… — начал я.
— Вот здесь, деревня. Самый крепкий сон в твоей жизни. И дешево. Задаром!
Я начал было вырываться, но с изумлением обнаружил, что он уже и не держит меня. Прежде, чем я успел хоть что-то сообразить, жуткий удар обрушился мне на голову, и беспросветная тьма переулка сменилась тьмой еще более беспросветной. Тьмой беспамятства.
3. СОЛДАТ ВЕЛИКОЙ АРМИИ
Меня привела в чувство вонь. Какофония вони, если быть точным. Я открыл глаза — и тут же зажмурился от нестерпимой боли, которую причинил им свет; и застонал от столь же нестерпимой боли в черепе. Запахи били в нос; волей-неволей я узнавал то один, то другой.
Густо воняло смертью и гнилью. Чувствовалось, что рядом отхожее место. Много отхожих мест. Земля подо мной была пропитана ополосками бесчисленных стирок, бесконечного мытья посуды. Тошнотворный смрад отбросов доказывал, что живущие здесь люди никогда не закапывают объедки и требуху, а просто выкидывают их гнить в переулок. Вдобавок разило смертью
— но не сладковатыми испарениями крови, знакомыми каждому деревенскому мальчишке, которому хоть раз довелось помочь забить бычка или кабанчика, нет; зловоние разлагающейся, изъеденной червями плоти ни с чем не спутаешь. И людьми тоже смердело.
Поверхность, на которой я распластался, больно давила какими-то торчащими выступами. Пришлось-таки открыть глаза снова. Я принялся озираться и шарить руками кругом.
Выступы оказались камнями, валявшимися на зловонной земле переулка; меньше чем в футе от меня обнаружился полуразложившийся труп собаки; чуть дальше, лежа, блевал и стонал какой-то пьяный. Струя жидкой дряни, прихотливо извиваясь, прокладывала себе путь среди камней. Ни куртки, ни рубашки, ни башмаков на мне не было, исчез и узел с книгами. И пробовать не стоило отыскать в кармане те три доллара. Спасибо хоть грабитель оставил мне штаны; и жизнь.
Поверх головы пьяного меня философически разглядывал мужчина средних лет — во всяком случае, для меня, семнадцатилетнего, он был средних лет. Белесый овальный шрам пересекал его морщинистый лоб; верхняя часть шрама образовывала нечто вроде вечного пробора в его жиденьких волосах. Нос был испещрен крохотными красными жилками, глаза — налиты кровью.
— Классно тебя обчистили, а, парень?
Я кивнул — и тут же пожалел об этом. Шевелить головой мне никак не следовало.
— Это награда за добродетель. Конечно, если предположить, что ты добродетелен. А я так и предполагаю. Но пришел ты к тому же, к чему и я, вонючий алкаш. Правда, моя рубашка пока на мне. Заложить ее я не сумел. Хотя выпить хотелось зверски.
Я тяжело вздохнул.
— Откуда тебя принесло, парень? Что из деревни — вижу, протрезвел. Какие края ты покинул?
— Уоппингер-Фоллз, близ Поукипси. Зовут меня Ходж Бэкмэйкер.
— Что ж, это по-товарищески, Ходж. Я — Джордж Пондайбл. Не всегда такой. Сейчас завязываю.
Что он плел — я ничего не понимал. А любая попытка понять только добавляла головной боли.
— Надо полагать, взяли всё? Нет ни гроша на опохмел?
— Ох, голова, — пробормотал я невпопад.
Пошатываясь, он поднялся. Я с натугой сел, потом осторожно дотронулся кончиками пальцев до здоровенной шишки над ухом.
— Лучше всего окунуть ее в реку. Кстати, и я еще раз полечу свою.
— Но… разве я могу идти по улице в таком виде?
— Верно, — сказал он. — Вот это верно.
Он наклонился и просунул руку под пьяного — тот лишь невразумительно заблекотал, — другой рукой стянул с него куртку. Чувствовалась практика — операция не вызвала со стороны жертвы ни малейшего протеста. Затем последовал еще более сложный маневр: лежащий был освобожден и от рубашки, и от башмаков; и, наконец, Пондайбл перебросил все это мне. Добыча представляла собою отвратительный ком лохмотьев, в которых было бы зазорно даже разбрызгиватель навоза чинить. Куртка — рваная, засаленная, карманы висели, как собачьи уши; рубашка — просто замызганные клочья, каким-то чудом держащиеся вместе; башмаки — давно потерявшие форму ошметки кожи с дырявыми подошвами.
— Но это же воровство… — вяло запротестовал я.
— Оно самое. Надевай — и валим отсюда.
Путь к реке оказался короток, и пролегал он по улицам, напрочь лишенным вчерашнего очарования. Многоквартирные дома были покрыты копотью, между кирпичами — там, где выкрошилась штукатурка — зияли щели. Огромные куски стен не падали потому лишь, что в них упирались падающие куски соседних стен. Жалкие обноски на мне куда лучше соответствовали этому антуражу, чем одежда Пондайбла — хотя в Уоппингер-Фоллз всяк сразу признал бы в моем спутнике бродягу и босяка.
И Гудзон был загажен; река несла маслянистую пену, какой-то мусор… Мне не то что больную голову — стыренную рубашку не хотелось в ней мочить. Но, понукаемый Пондайблом, я спустился к воде по осклизлым камням между двумя причалами и, наклонившись и отпихнув плавающую пакость, окунулся в тошнотворную воду.
— Твою голову это подлечит, — сказал Пондайбл скорее убеждая, нежели обещая. — А теперь я.
Солнце припекало, и пока мы шли от реки обратно, рубашка на мне высохла;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Велосипеды, столь редкие в окрестностях Уоппингер-Фоллз, здесь мельтешили, как мухи, то лавируя меж ломовых лошадей, тянувших грузно переваливающиеся фургоны и повозки, то резво обгоняя их. Изящные рысаки везли бесчисленные кабриолеты, бругамы, виктории, кэбы, догкарты и двуколки; ни велосипедисты, ни возницы, ни даже лошади, похоже, не испытывали не то что благоговейного трепета, но даже малейшего беспокойства по поводу грубо и высокомерно прокатывавших сквозь толчею минибилей, одинаково стремительных и на булыжнике, и на асфальте.
Невообразимая мешанина телеграфных проводов нависала над городом. Они скрещивались и перекрещивались под всевозможными углами; они то косо взлетали вверх, в конторы и квартиры, то падали вниз, к магазинам — как постоянное напоминание о том, что ни одна городская семья, претендующая хоть на какое-то положение в обществе, не может обойтись без клацающей махины в гостиной, а каждый ребенок здесь, еще не умея читать, уже знает азбуку Морзе. Провода безраздельно принадлежали воробьям; легионы воробьев сидели на них, прыгали, переругивались, дрались — и оставляли для того только, чтобы попытаться набить ненасытную свою утробу, пошныряв по дымящимся кучам лошадиного навоза внизу.
На деревенского мальчишку, никогда не видевшего города большего, чем Поукипси, все это производило потрясающее впечатление. Дома по восемь, по десять этажей были обычным делом; часто попадались и четырнадцатиэтажные, даже пятнадцатиэтажные, оборудованные пневматическими лифтами английского производства — тем самым чудом техники, которое сделало возможным возведение настоящих небоскребов в Вашингтоне и Лисберге.
И надо всем этим по воздуху элегантно перемещались аэростаты, управляемые так же искусно, как когда-то — парусные корабли. Нельзя сказать, что они были для меня совсем уж внове; мне доводилось видеть их чаще, чем минибили — но в таком количестве никогда. На протяжении одного лишь часа, изумленно глазея вверх, я насчитал семь — и не уставал поражаться, сколь тщательно рассчитаны их маршруты; очень редко аэростаты проходили так, чтобы им пришлось бы резко набирать высоту, — а ведь случись такое, сбрасываемые мешки с песком могли бы покалечить кого-нибудь внизу. То, что аэростаты в состоянии были маневрировать подобным образом над зданиями различной этажности, доказывало; воздушный океан и впрямь покорён.
Но сильнее всего поражало то, сколько народу идет, едет или просто стоит кругом. Трудно было поверить, что такая уйма человеческих существ может существовать так близко одно к другому. Клянчили нищие, подлещивались зазывалы, расхваливали свой товар уличные торговцы, кричали мальчишки — разносчики газет, приставали чистильщики сапог. Проталкивались посыльные, зевали бездельники, шатались пьяные, дамы прогуливались из магазина в магазин. Долго я стоял столбом, даже и не думая двигаться дальше — просто озираясь.
Сколько я отшагал в тот день, сколько обошел самых разных частей города — понятия не имею. Я чувствовал, что лишь едва успел прикоснуться к краешку чуда — но стало смеркаться, и газовые фонари, единомоментно зажженные искровыми разрядами телеграфа, засияли почти на каждом углу. Все, что при дневном свете выглядело неряшливым и ветхим — а даже от моего глаза не могли укрыться грязь и разруха — в один миг стало волшебно чарующим, смягчилось, подернулось прекрасной таинственной дымкой. Я вдыхал пыльный воздух города с таким наслаждением, какого никогда не испытывал в деревне — и мне казалось, я вдыхаю себе новую душу.
Но духовная пища — отнюдь не все, что требуется семнадцатилетнему парню, особенно если он начинает ощущать усталость и голод. Мне отчаянно хотелось поберечь драгоценные три доллара — весь мой капитал, ведь я понятия не имел, где взять другие, когда эти будут истрачены. Но, как ни крути, не есть я не мог; у первой же булочной, ярко освещенной газовыми лампами, я остановился, поразмыслил чуток и купил за пенни буханку хлеба; потом двинулся дальше по зазывно перетекающим одна в другую улицам, жуя хлеб и ощущая себя не меньше, чем Кортесом, у ног которого лежит завоеванный Мехико.
Теперь фасады тинографических залов были освещены привратниками, державшими длинные свечи, горящие желтым призывным огнем. У каждого был крупно написанный плакат либо лихо нарисованная реклама, пояснявшие, какие удовольствия ожидают внутри. Мне до смерти хотелось самому наконец увидеть чудесное зрелище, образуемое картинками столь похожими, что, пробегая одна за другой, они создают иллюзию движения — но самая низкая плата за вход составляла целых пять центов. В некоторых роскошных театрах, специализированных фонотинографических, требовали даже десять, а то и все пятнадцать центов за часовое представление — там тинограф был хитроумно соединен с работающем на сжатом воздухе звукопроизводящим механизмом, так что картинки не только двигались, но и, трудно поверить, даже как бы разговаривали…
Потом я смертельно устал; пустяшный узелок с рубашкой и книгами сделался неподъемным. Мысль о том, что ночевать мне негде, приводила меня в отчаяние; куда с большей теплотой, чем я мог бы вообразить еще пару часов назад, вспоминал я ветхую беседку. По скудоумию своему я никак не связывал свою нужду со встречавшимися время от времени стеклянными вывесками — часть стекла, в форме букв, оставалась незакрашенной, и горевшие внутри газовые лампы высвечивали слова: «Койки», «Комнаты», «Гостиница»; мечтая об отдыхе, я воображал себе лишь некий городской вариант постоялого двора в Уоппингер-Фоллз или поукипсинского доходного дома.
Чем дальше, тем больше я приходил в замешательство. От усталости впечатления о новых и новых удивительных происшествиях уже начали путаться; я так и не знаю, одна девушка, или несколько подряд, предлагали мне поразвлечься за какие-то двадцать пять центов. Помню, вербовщики, совершенно не скрываясь, громко соблазняли меня вступить в Легион Конфедерации — видно закон наших Штатов им был не писан; а от нищих просто рябило в глазах.
В конце концов я стал подумывать о том, чтобы спросить, куда идти. Но я так и не успел сделать этого вовремя. В растерянности я побрел прочь от ярко освещенных, переполненных людьми улиц с их деревянными и гранитными тротуарами — и скоро очутился в пустынных, темных закоулках, где дома стали низкими и угрюмыми, а единственным освещением были мерцание свечи или желтый колеблющийся свет керосиновой лампы в каком-нибудь далеком окне.
Весь день меня оглушали стук копыт, грохот железных колес, пыхтенье минибилей и теперь пустая улица казалась противоестественно тихой. Но вдруг впереди замаячил еще один прохожий; похоже было, мне наконец крупно повезло.
— Прости, друг, — сказал я. — Не подскажешь, где тут ближайший постоялый двор или что-нибудь вроде того. Мне нужно переночевать, но подешевле.
Я почувствовал, как пристально разглядывает он меня.
— Деревенский, а? Что, денег много?
— Н-ну… не очень… Потому и хочу подешевле.
— О'кей, деревня. Пошли.
— О, не затрудняйтесь провожать меня. Просто скажите, как дойти.
Он хрюкнул.
— Я не затрудняюсь. Совершенно не затрудняюсь.
Мертвой хваткой сжав мне руку повыше локтя, он буквально поволок меня вперед. Тут уж я встревожился. Однако прежде, чем я попробовал высвободиться, он пихнул меня в какой-то узкий проход между домами, различимый потому лишь, что царившая в нем беспросветная была несколько гуще, чем относительная темнота на улице.
— Погоди… — начал я.
— Вот здесь, деревня. Самый крепкий сон в твоей жизни. И дешево. Задаром!
Я начал было вырываться, но с изумлением обнаружил, что он уже и не держит меня. Прежде, чем я успел хоть что-то сообразить, жуткий удар обрушился мне на голову, и беспросветная тьма переулка сменилась тьмой еще более беспросветной. Тьмой беспамятства.
3. СОЛДАТ ВЕЛИКОЙ АРМИИ
Меня привела в чувство вонь. Какофония вони, если быть точным. Я открыл глаза — и тут же зажмурился от нестерпимой боли, которую причинил им свет; и застонал от столь же нестерпимой боли в черепе. Запахи били в нос; волей-неволей я узнавал то один, то другой.
Густо воняло смертью и гнилью. Чувствовалось, что рядом отхожее место. Много отхожих мест. Земля подо мной была пропитана ополосками бесчисленных стирок, бесконечного мытья посуды. Тошнотворный смрад отбросов доказывал, что живущие здесь люди никогда не закапывают объедки и требуху, а просто выкидывают их гнить в переулок. Вдобавок разило смертью
— но не сладковатыми испарениями крови, знакомыми каждому деревенскому мальчишке, которому хоть раз довелось помочь забить бычка или кабанчика, нет; зловоние разлагающейся, изъеденной червями плоти ни с чем не спутаешь. И людьми тоже смердело.
Поверхность, на которой я распластался, больно давила какими-то торчащими выступами. Пришлось-таки открыть глаза снова. Я принялся озираться и шарить руками кругом.
Выступы оказались камнями, валявшимися на зловонной земле переулка; меньше чем в футе от меня обнаружился полуразложившийся труп собаки; чуть дальше, лежа, блевал и стонал какой-то пьяный. Струя жидкой дряни, прихотливо извиваясь, прокладывала себе путь среди камней. Ни куртки, ни рубашки, ни башмаков на мне не было, исчез и узел с книгами. И пробовать не стоило отыскать в кармане те три доллара. Спасибо хоть грабитель оставил мне штаны; и жизнь.
Поверх головы пьяного меня философически разглядывал мужчина средних лет — во всяком случае, для меня, семнадцатилетнего, он был средних лет. Белесый овальный шрам пересекал его морщинистый лоб; верхняя часть шрама образовывала нечто вроде вечного пробора в его жиденьких волосах. Нос был испещрен крохотными красными жилками, глаза — налиты кровью.
— Классно тебя обчистили, а, парень?
Я кивнул — и тут же пожалел об этом. Шевелить головой мне никак не следовало.
— Это награда за добродетель. Конечно, если предположить, что ты добродетелен. А я так и предполагаю. Но пришел ты к тому же, к чему и я, вонючий алкаш. Правда, моя рубашка пока на мне. Заложить ее я не сумел. Хотя выпить хотелось зверски.
Я тяжело вздохнул.
— Откуда тебя принесло, парень? Что из деревни — вижу, протрезвел. Какие края ты покинул?
— Уоппингер-Фоллз, близ Поукипси. Зовут меня Ходж Бэкмэйкер.
— Что ж, это по-товарищески, Ходж. Я — Джордж Пондайбл. Не всегда такой. Сейчас завязываю.
Что он плел — я ничего не понимал. А любая попытка понять только добавляла головной боли.
— Надо полагать, взяли всё? Нет ни гроша на опохмел?
— Ох, голова, — пробормотал я невпопад.
Пошатываясь, он поднялся. Я с натугой сел, потом осторожно дотронулся кончиками пальцев до здоровенной шишки над ухом.
— Лучше всего окунуть ее в реку. Кстати, и я еще раз полечу свою.
— Но… разве я могу идти по улице в таком виде?
— Верно, — сказал он. — Вот это верно.
Он наклонился и просунул руку под пьяного — тот лишь невразумительно заблекотал, — другой рукой стянул с него куртку. Чувствовалась практика — операция не вызвала со стороны жертвы ни малейшего протеста. Затем последовал еще более сложный маневр: лежащий был освобожден и от рубашки, и от башмаков; и, наконец, Пондайбл перебросил все это мне. Добыча представляла собою отвратительный ком лохмотьев, в которых было бы зазорно даже разбрызгиватель навоза чинить. Куртка — рваная, засаленная, карманы висели, как собачьи уши; рубашка — просто замызганные клочья, каким-то чудом держащиеся вместе; башмаки — давно потерявшие форму ошметки кожи с дырявыми подошвами.
— Но это же воровство… — вяло запротестовал я.
— Оно самое. Надевай — и валим отсюда.
Путь к реке оказался короток, и пролегал он по улицам, напрочь лишенным вчерашнего очарования. Многоквартирные дома были покрыты копотью, между кирпичами — там, где выкрошилась штукатурка — зияли щели. Огромные куски стен не падали потому лишь, что в них упирались падающие куски соседних стен. Жалкие обноски на мне куда лучше соответствовали этому антуражу, чем одежда Пондайбла — хотя в Уоппингер-Фоллз всяк сразу признал бы в моем спутнике бродягу и босяка.
И Гудзон был загажен; река несла маслянистую пену, какой-то мусор… Мне не то что больную голову — стыренную рубашку не хотелось в ней мочить. Но, понукаемый Пондайблом, я спустился к воде по осклизлым камням между двумя причалами и, наклонившись и отпихнув плавающую пакость, окунулся в тошнотворную воду.
— Твою голову это подлечит, — сказал Пондайбл скорее убеждая, нежели обещая. — А теперь я.
Солнце припекало, и пока мы шли от реки обратно, рубашка на мне высохла;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32