дурнота захлестнула Колдуэлла, но он совладал с собой, потому что поклялся кончить: — …имя которому человек.
2
Мои родители о чем-то разговаривали. Теперь я часто просыпаюсь в тишине, рядом с тобой, и весь дрожу от страха, потому что меня душат кошмары, оставляя во мне горькую накипь неверия (вчера мне приснилось, будто Гитлера, седого полоумного старика с высунутым языком, поймали в Аргентине). Но в то время меня всегда будили голоса родителей, звучавшие, даже когда в доме был мир, возбужденно и приподнято. Мне снилось дерево, и эти голоса снова превратили меня из стройного ствола в мальчика, лежащего в постели. Тогда, в сорок седьмом году, мне было пятнадцать лет. В то утро разговор у них шел о чем-то необычном; я не мог понять, о чем именно, но испытывал такое чувство, как будто во сне я проглотил что-то живое, и теперь оно шевельнулось во мне тревожным комком страха.
— Ничего, Хэсси, ты не огорчайся, — говорил отец. Его голос звучал робко, и он, наверное, повернулся к маме спиной. — Мне и то повезло, что я столько прожил.
— Джордж, если ты просто пугаешь меня, это не остроумно, — сказала мама. Она так часто выражала мои мысли, что, бывало, когда я о чем-нибудь думал, ее голос звучал у меня в ушах; и сейчас, став старше, я иной раз говорю, а чаще восклицаю, что-нибудь ее голосом.
Кажется, теперь я понял, о чем у них речь — отец думает, что он болен.
— Хэсси, — сказал он, — ты не бойся. Не надо бояться. Я не боюсь.
Он твердил это, и голос его падал.
— Нет, ты боишься, — сказала она. — Теперь я знаю, почему ты ночью то и дело вставал с постели.
Ее голос тоже упал.
— Я чувствую эту дрянь, — сказал он. — Она как ядовитый комок. Не могу его вытолкнуть.
Такая подробность, должно быть, показалась ей неправдоподобной.
— Этого нельзя чувствовать, — сказала она неожиданно тихо, как маленькая девочка, получившая нагоняй.
А он повысил голос:
— Будто ядовитая змея свернулась у меня в кишках. Бр-р-р!
Лежа в постели, я представил себе, как отец издает этот звук — голова трясется, так что щеки дрожат, губы вибрируют, сливаясь в дрожащее пятно. До того живо представил, что даже улыбнулся. Они словно почувствовали, что я не сплю, и заговорили о другом; голоса стали ровнее. Бледный, трогательный, крошечный, как снежинка, клочок их совместной жизни, который на миг приоткрылся мне, все еще чувствовавшему себя наполовину деревом, снова исчез под привычной оболочкой нелепых пререканий. Я повернул голову и, стряхнув сон, посмотрел в окно. Морозные узоры стлались низом по закраинам верхних стекол. Утреннее солнце расцветило красноватыми бликами стерню большого поля за немощеной дорогой. Дорога была розовая. Обнаженные деревья с солнечной стороны отсвечивали белым; ветви их отливали удивительным красноватым тоном. Все кругом сковал мороз; сдвоенные нити телефонных проводов словно вмерзли в льдистую синеву неба. Был январь. Понедельник. Я начал понимать. В начале каждой недели отцу приходилось собираться с духом перед возвращением в школу. А за рождественские каникулы он совсем развинтился и теперь яростно закручивал гайки. «Большой перегон» — так он называл время от рождества до пасхи. К тому же на прошлой неделе, первой неделе нового года, произошел случай, который его напугал. Он ударил ученика в присутствии Зиммермана; больше он нам ничего не рассказал.
— Не разыгрывай трагедию, Джордж, — сказала мама. — Объясни толком, что с тобой?
— Я знаю, где оно сидит. — Казалось, он не просто говорит с мамой, а играет на сцене, как будто передним невидимая публика. — А все из-за этих проклятых детей. Мерзавцы меня ненавидят, их ненависть, как паук, засела у меня в кишках.
— Это не ненависть, Джордж, — сказала она. — Это любовь.
— Ненависть, Хэсси. Я ее каждый день на себе испытываю.
— Нет, любовь, — настаивала она. — Они хотят любить друг друга, ты им мешаешь. Тебя нельзя ненавидеть. Ты идеальный человек.
— Они меня ненавидят всеми печенками. Рады в гроб вогнать, и вгоняют. Р-раз — и готово. Моя песенка спета. Кому нужна старая развалина?
— Джордж, если ты это всерьез, — сказала мама, — тогда надо скорей посоветоваться с доком Апплтоном.
Когда отцу удавалось добиться сочувствия, он начинал упрямиться и капризничать.
— Не пойду я к этому проходимцу. Он, чего доброго, мне правду скажет.
Мама, должно быть, отвернулась, и в разговор вмешался дед.
— Бог правду лю-у-бит, — сказал он. — А ложью только дьявол тешится.
Его голос по сравнению с голосами родителей был внушительным, но слабым, словно великан вещал откуда-то издалека.
— Нет, Папаша, не только дьявол, — сказал отец. — Я тоже. Я только и делаю, что лгу. За это мне деньги платят.
На кухне по голым доскам кухонного пола застучали шаги. Это мама прошла внизу к лестнице, наискось от того угла дома, где стояла моя кровать.
— Питер! — крикнула она. — Ты встаешь?
Я закрыл глаза и погрузился в уютную теплынь. Согретые одеяла, как мягкие цепи, приковывали меня к кровати; рот наполнял сладостный, густой нектар, от которого снова клонило в сон. Лимонно-желтые обои с маленькими темными кружочками, похожими на злые кошачьи морды, красным негативом отпечатались у меня в зажмуренных глазах. И снова вернулся тот же сон. Мы с Пенни стояли под деревом. Ворот ее блузки был расстегнут, расстегнуты перламутровые пуговки, как тогда, еще до рождественских каникул, когда мы сидели в темном «бьюике» возле школы и у наших ног жужжала электрическая печка. Но теперь мы в лесу, меж стройных деревьев, среди бела дня. В воздухе, недвижно, как колибри, висит сойка с яркими цветными перышками, только крылья сложены и не шевелятся, а глаз, похожий на черную бусину, настороженно блестит. А когда она полетела, то показалась мне птичьим чучелом, которое кто-то потянул за веревочку; но, конечно, она была живая.
— Питер, пора встава-а-ать!
Она касалась рукой моего колена, а я гладил ее руку. Гладил долго, и терпение мое иссякало. Шелковый рукав закинулся, обнажив кожу с голубыми прожилками. Казалось, весь наш класс собрался там, в лесу, и все глядели на нас, но лиц различить было нельзя. Она наклонилась вперед, моя Пенни, моя маленькая, глупая, испуганная Пенни. Любовь нахлынула на меня, сладкая, густая. Чудесный мед скопился в паху. Ее зеленые, искристые глаза стали совсем круглыми от страха; дрожащая нижняя губа, оттопырившись, влажно поблескивала; я чувствовал то же, что месяц назад в темном автомобиле. Моя рука очутилась на ее теплых, плотно сжатых коленях; казалось, она не сразу это почувствовала, потому что только через минуту тихо сказала: «Не надо», а когда я убрал руку, посмотрела на меня так же, как тогда. Но в тот раз мы были в темноте, а теперь нас заливал свет. Ясно были видны все поры у нее на носу. Она была странно неподвижна; с ней творилось что-то неладное.
— Хэсси, скажи мальчику, что уже семнадцать минут восьмого. А мне еще нужно проверить кучу контрольных работ, я должен быть в школе не позже восьми. Иначе Зиммерман с меня голову снимет.
Да, вот оно: во сне это даже не казалось странным. Она превратилась в дерево. Я прижался лицом к стволу, зная, что это она. Последнее, что я увидел во сне, была кора дерева — корявая, с черными трещинами, и в них крошечные зеленые точки лишайника. Она. Господи, это она, помоги мне. Верни мне ее.
— Питер! Ты что, издеваешься над отцом?
— Да я же встаю, понимаешь — встаю!
— Так вставай . Живо. Я не шучу, молодой человек. Ну!
Я потянулся, и мое тело коснулось холодных краев кровати. Сладкий сок, наполнявший тело, отхлынул. Самое трогательное в этом сне было то, что она знала о происходящем, чувствовала, как ее пальцы превращаются в листья, и хотела сказать мне (глаза у нее были такие круглые), но не сказала, пощадила меня, превратилась в дерево без единого слова. Едва ли я сознавал, что Пенни способна на это, и только во сне мне открылась самоотверженность ее любви: хотя она так юна, хотя мы так недавно коснулись друг друга, хотя я ничего ей не дал, все же она готова на самопожертвование. И я радовался всем существом, сам не зная чему. Словно мазок яркой краски был брошен на полотно моей жизни.
— Вставай, солнышко, вставай, радость моя!
Мамин голос снова стал ласковым. Блестящий серый подоконник был, конечно, холодный как лед — я знал это, как будто уже коснулся его. Солнце поднялось чуть выше. Дорога расстелилась сверкающей розовой, как семга, лентой; а лужайка перед нашим домом была похожа на кусок старой наждачной бумаги, которым счищали зеленую краску. В ту зиму снег еще не выпадал. Я подумал — может, зима так и будет бесснежная? Интересно, бывало ли это когда-нибудь?
— Питер!
Теперь в мамином голосе звучало нешуточное раздражение, и я кубарем скатился с кровати. Оберегая свою кожу от прикосновения ко всему твердому, я кончиками пальцев вытащил ящики тумбочки за стеклянные шишки, похожие на граненые кристаллы замерзшего аммиака, и стал одеваться. Мы жили в обычном фермерском доме, только чуть более благоустроенном. Верхний этаж не отапливался. Я стянул пижаму и постоял немного, чувствуя себя мучеником; это был как бы горький упрек в том, что мы переехали в такую дыру. А все из-за мамы. Она любила природу. Я стоял голый, как будто хотел выставить ее глупость напоказ перед всем миром.
Если бы мир смотрел на меня, он подивился бы, почему живот у меня словно исклеван большой птицей, весь в красных кружках величиной с мелкую монету. Псориаз. Само название этой аллергии, какое-то чуждое, нелепое, язык сломаешь, делало ее еще унизительней. «Унижение», «аллергия» — я никогда не знал, как это назвать, ведь это была даже не болезнь, а часть меня самого. Из-за нее мне почти все было вредно: шоколад, жареная картошка, крахмал, сахар, сало, нервное возбуждение, сухость, темнота, высокое давление, духота, холод — честное слово, сама жизнь была аллергенной. Мама, от которой я это унаследовал, иногда называла это «недостатком». Меня коробило. В конце концов виновата она, ведь только женщины передают это детям. Будь моей матерью отец, чье крупное оплывающее тело сияло безупречной белизной, моя кожа была бы чиста. Недостаток означает потерю чего-то, а тут мне навязали что-то лишнее, ненужное. В то время у меня было на редкость наивное понятие о страдании: я верил, что оно необходимо человеку. Все вокруг страдали, а я нет, и в этом исключении мне чудилось что-то зловещее. Я никогда не ломал костей, был способным, родители души во мне не чаяли. Вот я и возомнил себя счастливцем, а это казалось опасным. Поэтому я решил, что мой псориаз — это проклятье. Чтобы сделать меня мужчиной, бог благословил меня периодическим проклятьем по своему календарю. Летнее солнце растапливало струпья; к сентябрю грудь и ноги у меня были чисты, не считая едва видных зернышек, бледных, почти незаметных, которые под холодным, суровым дыханием осени и зимы снова давали всходы. К весне они бывали в пышном цвету, но солнце, пригревая, уже сулило избавление. А в январе надеяться было не на что. Локти и колени, где кожа больше всего раздражалась, покрывались коростой; на лодыжках, где носки, обтягивая ноги, тоже вызывали раздражение, остервеневшая сыпь сбилась в плотную розовую корку. Руки были в пятнах, и я не мог щегольски закатывать рукава рубашки, как другие мальчики. Но одетый я выглядел вполне нормальным. На лице, бог миловал, не было ничего, только краснота у самых корней волос, которую я прикрывал челкой. На кистях рук — тоже, кроме нескольких незаметных точечек на ногтях. А вот у мамы ногти на некоторых пальцах были сплошь усеяны желтой сыпью.
Меня всего обжигало холодом; скромный признак моего пола съежился в тугую гроздь. Все, что было во мае от здорового зверя, прибавляло мне уверенности; мне нравились появившиеся наконец волосы. Темно-рыжие, упругие, как пружинки, слишком редкие, чтобы образовать кустик, они курчавились в лимонно-желтом холоде. Пока их не было, меня грызла досада: я чувствовал себя беззащитным в раздевалке, когда, спеша скрыть свою сыпь, видел, что мои одноклассники уже надели мохнатые доспехи.
Руки у меня покрылись гусиной кожей; я крепко растер их, а потом любовно, как скупец, перебирающий свои богатства, провел ладонями по животу. Потому что самая сокровенная моя тайна, последняя глубина моего стыда была в том, что чувствовать на ощупь приметы псориаза — нежные выпуклые островки, разделенные гладкими серебристыми промежутками, шершавые созвездия, разбросанные по моему телу в живом ритме движения и покоя, — в душе было приятно. Понять и простить меня может лишь тот, кто сам испытал это удовольствие — поддеть ногтем целый пласт и отковырнуть его.
На меня смотрели только темные кружочки с обоев. Я подошел к шкафу и отыскал пару трусов, в которых резинка еще подавала признаки жизни. Фуфайку я надел задом наперед.
— Вы еще меня переживете, Папаша, — раздался внизу громкий голос отца. — У меня в животе смерть сидит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
2
Мои родители о чем-то разговаривали. Теперь я часто просыпаюсь в тишине, рядом с тобой, и весь дрожу от страха, потому что меня душат кошмары, оставляя во мне горькую накипь неверия (вчера мне приснилось, будто Гитлера, седого полоумного старика с высунутым языком, поймали в Аргентине). Но в то время меня всегда будили голоса родителей, звучавшие, даже когда в доме был мир, возбужденно и приподнято. Мне снилось дерево, и эти голоса снова превратили меня из стройного ствола в мальчика, лежащего в постели. Тогда, в сорок седьмом году, мне было пятнадцать лет. В то утро разговор у них шел о чем-то необычном; я не мог понять, о чем именно, но испытывал такое чувство, как будто во сне я проглотил что-то живое, и теперь оно шевельнулось во мне тревожным комком страха.
— Ничего, Хэсси, ты не огорчайся, — говорил отец. Его голос звучал робко, и он, наверное, повернулся к маме спиной. — Мне и то повезло, что я столько прожил.
— Джордж, если ты просто пугаешь меня, это не остроумно, — сказала мама. Она так часто выражала мои мысли, что, бывало, когда я о чем-нибудь думал, ее голос звучал у меня в ушах; и сейчас, став старше, я иной раз говорю, а чаще восклицаю, что-нибудь ее голосом.
Кажется, теперь я понял, о чем у них речь — отец думает, что он болен.
— Хэсси, — сказал он, — ты не бойся. Не надо бояться. Я не боюсь.
Он твердил это, и голос его падал.
— Нет, ты боишься, — сказала она. — Теперь я знаю, почему ты ночью то и дело вставал с постели.
Ее голос тоже упал.
— Я чувствую эту дрянь, — сказал он. — Она как ядовитый комок. Не могу его вытолкнуть.
Такая подробность, должно быть, показалась ей неправдоподобной.
— Этого нельзя чувствовать, — сказала она неожиданно тихо, как маленькая девочка, получившая нагоняй.
А он повысил голос:
— Будто ядовитая змея свернулась у меня в кишках. Бр-р-р!
Лежа в постели, я представил себе, как отец издает этот звук — голова трясется, так что щеки дрожат, губы вибрируют, сливаясь в дрожащее пятно. До того живо представил, что даже улыбнулся. Они словно почувствовали, что я не сплю, и заговорили о другом; голоса стали ровнее. Бледный, трогательный, крошечный, как снежинка, клочок их совместной жизни, который на миг приоткрылся мне, все еще чувствовавшему себя наполовину деревом, снова исчез под привычной оболочкой нелепых пререканий. Я повернул голову и, стряхнув сон, посмотрел в окно. Морозные узоры стлались низом по закраинам верхних стекол. Утреннее солнце расцветило красноватыми бликами стерню большого поля за немощеной дорогой. Дорога была розовая. Обнаженные деревья с солнечной стороны отсвечивали белым; ветви их отливали удивительным красноватым тоном. Все кругом сковал мороз; сдвоенные нити телефонных проводов словно вмерзли в льдистую синеву неба. Был январь. Понедельник. Я начал понимать. В начале каждой недели отцу приходилось собираться с духом перед возвращением в школу. А за рождественские каникулы он совсем развинтился и теперь яростно закручивал гайки. «Большой перегон» — так он называл время от рождества до пасхи. К тому же на прошлой неделе, первой неделе нового года, произошел случай, который его напугал. Он ударил ученика в присутствии Зиммермана; больше он нам ничего не рассказал.
— Не разыгрывай трагедию, Джордж, — сказала мама. — Объясни толком, что с тобой?
— Я знаю, где оно сидит. — Казалось, он не просто говорит с мамой, а играет на сцене, как будто передним невидимая публика. — А все из-за этих проклятых детей. Мерзавцы меня ненавидят, их ненависть, как паук, засела у меня в кишках.
— Это не ненависть, Джордж, — сказала она. — Это любовь.
— Ненависть, Хэсси. Я ее каждый день на себе испытываю.
— Нет, любовь, — настаивала она. — Они хотят любить друг друга, ты им мешаешь. Тебя нельзя ненавидеть. Ты идеальный человек.
— Они меня ненавидят всеми печенками. Рады в гроб вогнать, и вгоняют. Р-раз — и готово. Моя песенка спета. Кому нужна старая развалина?
— Джордж, если ты это всерьез, — сказала мама, — тогда надо скорей посоветоваться с доком Апплтоном.
Когда отцу удавалось добиться сочувствия, он начинал упрямиться и капризничать.
— Не пойду я к этому проходимцу. Он, чего доброго, мне правду скажет.
Мама, должно быть, отвернулась, и в разговор вмешался дед.
— Бог правду лю-у-бит, — сказал он. — А ложью только дьявол тешится.
Его голос по сравнению с голосами родителей был внушительным, но слабым, словно великан вещал откуда-то издалека.
— Нет, Папаша, не только дьявол, — сказал отец. — Я тоже. Я только и делаю, что лгу. За это мне деньги платят.
На кухне по голым доскам кухонного пола застучали шаги. Это мама прошла внизу к лестнице, наискось от того угла дома, где стояла моя кровать.
— Питер! — крикнула она. — Ты встаешь?
Я закрыл глаза и погрузился в уютную теплынь. Согретые одеяла, как мягкие цепи, приковывали меня к кровати; рот наполнял сладостный, густой нектар, от которого снова клонило в сон. Лимонно-желтые обои с маленькими темными кружочками, похожими на злые кошачьи морды, красным негативом отпечатались у меня в зажмуренных глазах. И снова вернулся тот же сон. Мы с Пенни стояли под деревом. Ворот ее блузки был расстегнут, расстегнуты перламутровые пуговки, как тогда, еще до рождественских каникул, когда мы сидели в темном «бьюике» возле школы и у наших ног жужжала электрическая печка. Но теперь мы в лесу, меж стройных деревьев, среди бела дня. В воздухе, недвижно, как колибри, висит сойка с яркими цветными перышками, только крылья сложены и не шевелятся, а глаз, похожий на черную бусину, настороженно блестит. А когда она полетела, то показалась мне птичьим чучелом, которое кто-то потянул за веревочку; но, конечно, она была живая.
— Питер, пора встава-а-ать!
Она касалась рукой моего колена, а я гладил ее руку. Гладил долго, и терпение мое иссякало. Шелковый рукав закинулся, обнажив кожу с голубыми прожилками. Казалось, весь наш класс собрался там, в лесу, и все глядели на нас, но лиц различить было нельзя. Она наклонилась вперед, моя Пенни, моя маленькая, глупая, испуганная Пенни. Любовь нахлынула на меня, сладкая, густая. Чудесный мед скопился в паху. Ее зеленые, искристые глаза стали совсем круглыми от страха; дрожащая нижняя губа, оттопырившись, влажно поблескивала; я чувствовал то же, что месяц назад в темном автомобиле. Моя рука очутилась на ее теплых, плотно сжатых коленях; казалось, она не сразу это почувствовала, потому что только через минуту тихо сказала: «Не надо», а когда я убрал руку, посмотрела на меня так же, как тогда. Но в тот раз мы были в темноте, а теперь нас заливал свет. Ясно были видны все поры у нее на носу. Она была странно неподвижна; с ней творилось что-то неладное.
— Хэсси, скажи мальчику, что уже семнадцать минут восьмого. А мне еще нужно проверить кучу контрольных работ, я должен быть в школе не позже восьми. Иначе Зиммерман с меня голову снимет.
Да, вот оно: во сне это даже не казалось странным. Она превратилась в дерево. Я прижался лицом к стволу, зная, что это она. Последнее, что я увидел во сне, была кора дерева — корявая, с черными трещинами, и в них крошечные зеленые точки лишайника. Она. Господи, это она, помоги мне. Верни мне ее.
— Питер! Ты что, издеваешься над отцом?
— Да я же встаю, понимаешь — встаю!
— Так вставай . Живо. Я не шучу, молодой человек. Ну!
Я потянулся, и мое тело коснулось холодных краев кровати. Сладкий сок, наполнявший тело, отхлынул. Самое трогательное в этом сне было то, что она знала о происходящем, чувствовала, как ее пальцы превращаются в листья, и хотела сказать мне (глаза у нее были такие круглые), но не сказала, пощадила меня, превратилась в дерево без единого слова. Едва ли я сознавал, что Пенни способна на это, и только во сне мне открылась самоотверженность ее любви: хотя она так юна, хотя мы так недавно коснулись друг друга, хотя я ничего ей не дал, все же она готова на самопожертвование. И я радовался всем существом, сам не зная чему. Словно мазок яркой краски был брошен на полотно моей жизни.
— Вставай, солнышко, вставай, радость моя!
Мамин голос снова стал ласковым. Блестящий серый подоконник был, конечно, холодный как лед — я знал это, как будто уже коснулся его. Солнце поднялось чуть выше. Дорога расстелилась сверкающей розовой, как семга, лентой; а лужайка перед нашим домом была похожа на кусок старой наждачной бумаги, которым счищали зеленую краску. В ту зиму снег еще не выпадал. Я подумал — может, зима так и будет бесснежная? Интересно, бывало ли это когда-нибудь?
— Питер!
Теперь в мамином голосе звучало нешуточное раздражение, и я кубарем скатился с кровати. Оберегая свою кожу от прикосновения ко всему твердому, я кончиками пальцев вытащил ящики тумбочки за стеклянные шишки, похожие на граненые кристаллы замерзшего аммиака, и стал одеваться. Мы жили в обычном фермерском доме, только чуть более благоустроенном. Верхний этаж не отапливался. Я стянул пижаму и постоял немного, чувствуя себя мучеником; это был как бы горький упрек в том, что мы переехали в такую дыру. А все из-за мамы. Она любила природу. Я стоял голый, как будто хотел выставить ее глупость напоказ перед всем миром.
Если бы мир смотрел на меня, он подивился бы, почему живот у меня словно исклеван большой птицей, весь в красных кружках величиной с мелкую монету. Псориаз. Само название этой аллергии, какое-то чуждое, нелепое, язык сломаешь, делало ее еще унизительней. «Унижение», «аллергия» — я никогда не знал, как это назвать, ведь это была даже не болезнь, а часть меня самого. Из-за нее мне почти все было вредно: шоколад, жареная картошка, крахмал, сахар, сало, нервное возбуждение, сухость, темнота, высокое давление, духота, холод — честное слово, сама жизнь была аллергенной. Мама, от которой я это унаследовал, иногда называла это «недостатком». Меня коробило. В конце концов виновата она, ведь только женщины передают это детям. Будь моей матерью отец, чье крупное оплывающее тело сияло безупречной белизной, моя кожа была бы чиста. Недостаток означает потерю чего-то, а тут мне навязали что-то лишнее, ненужное. В то время у меня было на редкость наивное понятие о страдании: я верил, что оно необходимо человеку. Все вокруг страдали, а я нет, и в этом исключении мне чудилось что-то зловещее. Я никогда не ломал костей, был способным, родители души во мне не чаяли. Вот я и возомнил себя счастливцем, а это казалось опасным. Поэтому я решил, что мой псориаз — это проклятье. Чтобы сделать меня мужчиной, бог благословил меня периодическим проклятьем по своему календарю. Летнее солнце растапливало струпья; к сентябрю грудь и ноги у меня были чисты, не считая едва видных зернышек, бледных, почти незаметных, которые под холодным, суровым дыханием осени и зимы снова давали всходы. К весне они бывали в пышном цвету, но солнце, пригревая, уже сулило избавление. А в январе надеяться было не на что. Локти и колени, где кожа больше всего раздражалась, покрывались коростой; на лодыжках, где носки, обтягивая ноги, тоже вызывали раздражение, остервеневшая сыпь сбилась в плотную розовую корку. Руки были в пятнах, и я не мог щегольски закатывать рукава рубашки, как другие мальчики. Но одетый я выглядел вполне нормальным. На лице, бог миловал, не было ничего, только краснота у самых корней волос, которую я прикрывал челкой. На кистях рук — тоже, кроме нескольких незаметных точечек на ногтях. А вот у мамы ногти на некоторых пальцах были сплошь усеяны желтой сыпью.
Меня всего обжигало холодом; скромный признак моего пола съежился в тугую гроздь. Все, что было во мае от здорового зверя, прибавляло мне уверенности; мне нравились появившиеся наконец волосы. Темно-рыжие, упругие, как пружинки, слишком редкие, чтобы образовать кустик, они курчавились в лимонно-желтом холоде. Пока их не было, меня грызла досада: я чувствовал себя беззащитным в раздевалке, когда, спеша скрыть свою сыпь, видел, что мои одноклассники уже надели мохнатые доспехи.
Руки у меня покрылись гусиной кожей; я крепко растер их, а потом любовно, как скупец, перебирающий свои богатства, провел ладонями по животу. Потому что самая сокровенная моя тайна, последняя глубина моего стыда была в том, что чувствовать на ощупь приметы псориаза — нежные выпуклые островки, разделенные гладкими серебристыми промежутками, шершавые созвездия, разбросанные по моему телу в живом ритме движения и покоя, — в душе было приятно. Понять и простить меня может лишь тот, кто сам испытал это удовольствие — поддеть ногтем целый пласт и отковырнуть его.
На меня смотрели только темные кружочки с обоев. Я подошел к шкафу и отыскал пару трусов, в которых резинка еще подавала признаки жизни. Фуфайку я надел задом наперед.
— Вы еще меня переживете, Папаша, — раздался внизу громкий голос отца. — У меня в животе смерть сидит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39