— Так вот, мы с Луисом учились вместе, а классы в то время были разбросаны по всему городу. Первый и второй занимались за Пеббл-крик, где теперь стоит новый передвижной ресторан, третий и четвертый — в сарае у миссис Эберхард, который она сдавала городу за доллар в год, а пятый и шестой — в каменном доме на Черном Поле, как его тогда называли, потому что там был жирный чернозем, за бывшим ипподромом. По вторникам, когда бывали скачки, нас отпускали с уроков, потому что нужны были мальчики — чистить лошадей и выводить их на дорожку. А когда я кончил шестой класс, построили среднюю школу на углу Элм-стрит. Нам тогда это казалось бог весть какой роскошью. Теперь, Питер, там начальная школа, где ты учился.
— А я и не знал, — сказал я, стараясь загладить свою недавнюю грубость.
Док Апплтон, видимо, был доволен. Он так откинулся назад в своем скрипучем кресле, что его сморщенные высокие ботинки едва касались носками потертого ковра.
— Луис М.Зиммерман, — продолжал он, — был на месяц старше меня. Он всегда имел успех у женщин. Миссис Метцлер, наша учительница в первом и втором классе, — росту в ней было никак не меньше шести футов, а ноги тонкие, как жерди в загородке вокруг табачного склада, — души в Луисе не чаяла, да и мисс Лит, и мисс Мэбри, которые были после нее, тоже. Во всех классах Луиса чуть ли не на руках носили, и, конечно, никто не обращал внимания на гадкого утенка вроде Гарри Апплтона. Все сливки снимал Луис. Понимаете — он всюду поспевал первый.
— Вы попали в самую точку, — сказал отец. — Да, скажу я вам, мне за ним не угнаться.
— Понимаете, — продолжал док Апплтон, забавно шевеля толстыми волосатыми руками, то складывая ладони вместе, то слегка постукивая ребром ладони одной руки по пальцам другой, — ему всегда везло. Он всю жизнь пользовался успехом, и из него вышел бесхарактерный человек. Вот он и разрастается, — его белые пальцы скрючились, — как раковая опухоль. Ему нельзя верить, хотя он каждое воскресенье преподает писание в кальвинистской воскресной школе. Уф! Будь моя воля, Джордж, я взял бы нож, — он поднял руку и вытянул большой палец, который вдруг показался мне твердым и острым, — и вырезал бы эту опухоль.
И палец, изогнутый серпом, резко полоснул воздух, как бы отсекая пласт.
— Ценю вашу откровенность, док, — сказал отец. — Но боюсь, что мне и остальным беднягам у нас в школе никуда от него не деться. В городе он пользуется огромным доверием, его буквально боготворят.
— Люди глупы, — сказал док Апплтон и подался вперед, негромко шлепнув ботинками по ковру. — Это единственное, чему может научить медицинская практика. В большинстве своем люди безнадежно глупы. — Он хлопнул отца по колену раз, другой, третий и продолжал. Теперь он говорил доверительным шепотом: — А когда я уехал в университет учиться на медицинском факультете, — сказал он, — там, знаете, ли, решили — парень из захолустья, дубина. Но прошел год, и никто уже не считал меня дубиной. Может, я был не такой шустрый, как некоторые, но я знал, чего хочу. Я не спешил и основательно засел за книги. А когда год кончился, как вы думаете, кто был первым? Ну-ка, Питер, у тебя ведь голова неплохо варит, кто, по-твоему?
— Вы, — ответил я.
Он вытянул это из меня как клещами. Они всегда на похвалы набивались, эти олинджерские знаменитости.
Док Апплтон посмотрел на меня, но не кивнул, не улыбнулся и вообще никак не показал, что слышал мой ответ. Он помолчал, потом заглянул отцу в лицо, кивнул и сказал:
— Я был не первым, но и не из последних тоже. Неплохо справился для дубины из захолустья. Вы меня слушаете, Джордж?
И неожиданно, как это часто делают любители поболтать, оборвал разговор, словно не он у нас, а мы у него отнимали время, встал, ушел за перегородку и чем-то зазвенел там. Потом он вынес пузырек с жидкостью вишневого цвета, которая так бегала и сверкала, что была скорее похожа на ртуть. Он вложил пузырек в бородавчатую руку отца и сказал:
— По столовой ложке каждые три часа. Пока нет рентгеновского снимка, ничего больше сказать нельзя. Отдыхайте и старайтесь отвлечься. Ну, а без смерти и жизни не было бы. Здоровье, — сказал он, и его нижняя губа дрогнула в улыбке, — это животное состояние. Причиной нездоровья чаще всего бывают две части тела — голова и спина. Мы совершили две ошибки: встали с четверенек и начали думать. От этого напрягается спинной мозг и нервы. А мозг регулирует функции всего организма. — Он сердито подошел ко мне, резким движением откинул мои волосы и стал пристально рассматривать лоб. — На голове у тебя пятен поменьше, чем у матери, — сказал он и отпустил меня. Я пригладил волосы, красный от стыда.
— А что пишет Скиппи? — спросил отец.
Доктор сразу размяк, отяжелел; он стал самым обыкновенным обрюзгшим стариком в жилетке и с резинками на рукавах.
— Его оставили при клинике в Сент-Луисе, — сказал он.
— Вы все скромничаете, — сказал отец. — Но я-то знаю, как вы им гордитесь. Да я и сам горжусь — после моего сына он был у меня лучшим учеником и, слава богу, не перенял у меня мое дурацкое упрямство.
— Он весь в мать, — сказал док Апплтон, помолчав, и на все вокруг легла мрачная тень. Приемная вдруг показалась мне давно заброшенной, черная кожаная мебель скорбела, словно еще храня следы траура. Наши голоса и шаги тонули в пыли, и на меня словно смотрел кто-то из тысячелетнего будущего. Отец хотел уплатить доктору, но тот отмахнулся от денег и сказал:
— Подождем результата.
— Благодарю вас за прямоту, — сказал отец.
Выйдя на хрусткий, злой, ослепительный мороз, отец сказал:
— Видишь, Питер? Я так и не узнал то, что хотел узнать. Этого от них не дождешься.
— А что было до моего прихода?
— Он долго меня терзал, а потом дал направление на рентген в Олтонскую гомеопатическую клинику сегодня на шесть часов.
— А зачем?
— Дока Апплтона не разберешь. Оттого у него и репутация такая.
— Видно, он не любит Зиммермана, но я так и не понял почему.
— Дело в том, Питер, что Зиммерман… ты уже большой, кажется, тебе можно сказать… одним словом, говорят, у Зиммермана был роман с женой дока Апплтона. Это было, если только вообще было, еще до твоего рождения. Некоторые даже не уверены, кто отец Скиппи.
— А где миссис Апплтон теперь?
— Никто не знает, куда она уехала. Может быть, ее и в живых уж нет.
— Как ее звали?
— Коринна.
«В живых нет, роман, до твоего рождения» — от этих слов веяло тайной, вечер, плескавшийся вокруг нас, стал бесконечно глубоким, и в недрах этой глубины, как змея, сжимала свои кольца смерть отца. Темнота над крышами домов, в которой, как слюдяные крапинки в океане, поблескивали звезды, была так огромна, что могла вместить даже эту самую грозную из всех мыслимых невозможностей. Я пустился догонять отца — его лицо было бледным и мрачным в свете уличных фонарей, и он, как привидение, все время двигался на шаг впереди меня. Он надел свою шапочку, а у меня стыла голова.
— Куда же мы теперь? — спросил я у его спины.
— Поедем в Олтон, — сказал он. — Я сделаю в клинике рентген и перейду через улицу, в спортклуб АМХ. А ты ступай в кино. Там тепло, согреешься, а потом зайдешь за мной. Приходи в половине восьмого или без четверти восемь. Соревнования должны кончиться к восьми. Сейчас примерно четверть шестого. У тебя хватит денег на бифштекс?
— Хватит, пожалуй. Скажи, папа, а как у тебя сейчас — болит?
— Мне лучше, Питер. Ты обо мне не беспокойся. Простота тоже имеет свое преимущество — человек может сразу думать только про одну боль.
— Должен же быть какой-то способ тебя вылечить, — сказал я.
— Убить меня, — сказал он. Эти слова так странно прозвучали на темной и холодной улице, прозвучали сверху, тогда как его лицо и тело быстро двигались вперед. — Самое верное средство, — сказал он, — убить.
Мы пошли на запад, к школе, где осталась наша машина, сели в нее и поехали в Олтон. Огни, огни по обе стороны, они неотступно сопровождали нас все три мили, только правее, над кукурузными полями при богадельне, была черпая пустота, да еще около моста через Скачущую Лошадь — того самого, где наш пассажир словно взмыл в воздух на своих башмаках с высокими каблуками. Мы проехали через ярко освещенный центр города, по набережной и дальше, но Пичони-авеню, по Уайзер-стрит, через Конрад Уайзер-сквер и по Шестой улице мимо привокзальной стоянки, а потом свернули в переулок, о существовании которого, должно быть, знал только отец. В конце переулка у стены фабрики Эссика, заполонившей все вокруг тошнотворно-сладкими запахами, железнодорожная насыпь расползалась широкой полосой, усыпанной шлаком. Служащие Эссика использовали этот широкий левый откос насыпи, принадлежавший железной дороге, как стоянку для машин, и отец тоже остановился там. Мы вышли. Хлопнули дверцы, и эхо подхватило стук. Машина распласталась на своей тени, как лягушка на зеркале. Она была одна на стоянке. Синий светофор парил над головой, как бесстрастный ангел.
Мы с отцом расстались у вокзала. Он пошел налево, к больнице. А я — прямо, на Уайзер-стрит, где сверкали рекламы пяти кинотеатров. В деловой части города люди растекались по домам. Дневные сеансы кончились; на двери магазинов, в витринах которых рекламировалась «Белая январская распродажа» и высились груды ваты, накладывали засовы, вешали замки; в ресторанах было еще малолюдно, там накрывали столы к вечеру; старики, продававшие бисквиты, накидывали на свои лотки брезент и уносили их. Я больше всего любил город в этот час, когда отец отпускал меня и я, идя один против течения, наперекор этому всеобщему исходу, бездомный, свободный, мог глазеть на витрины ювелиров, подслушивать разговоры у дверей табачных лавок, вдыхать запах кондитерских, где толстухи в пенсне и в белых халатах томились над блестящими подносами с марципанами, сдобными булками, ореховыми трубочками и медовыми коржиками. В этот час, когда рабочие, служащие и хозяйки пешком, на машинах, в автобусах и трамваях добирались домой, где их ждали дела, я на время был свободен от всех дел, и отец не только разрешил, но велел мне пойти в кино, которое на два часа перенесет меня в другой мир. Действительный мир, мой мир, со всеми его горестями и удручающей путаницей, оставался позади; я бродил среди сокровищ, которые когда-нибудь должны были стать моими. В такие минуты, роскошествуя на свободе, я часто с виноватым чувством вспоминал о маме, которая была далеко и не могла ни остановить, ни защитить меня, о маме с ее фермой, с ее старым отцом, о маме, вечно неудовлетворенной, то безрассудной, то благоразумной, то проницательной, то бестолковой, то простой, то непонятной, маме с ее широким озабоченным лицом и странным, целомудренным запахом земли и каши, о маме, чью кровь я осквернял в липком дурмане олтонского центра. И тогда я задыхался среди гнилого великолепия, на меня нападал страх. Но я не мог искупить свою вину, не мог вернуться к ней, так как по ее собственной воле нас разделяло десять миль; и оттого, что она своими руками оттолкнула меня, я стал мстительным, гордым и равнодушным — бродягой в душе.
Пять олтонских кинотеатров на Уайзер-стрит назывались «Лоуи», «Эмбесси», «Уорнер», «Астор» и «Риц». Я пошел в «Уорнер» на «Молодого трубача» с участием Кэрка Дугласа, Дорис Дэй и Лорен Бэкелл. Отец сказал правду: там было тепло. И потом — самая большая удача за этот день — я вошел, когда крутили мультфильм. Было тринадцатое число, и я не ожидал, что мне так повезет. Мульт, конечно, был про кролика. В «Лоуи» шел «Том и Джерри», в «Эмбесси» — «Лупоглазый моряк», а в «Асторе» либо фильм Диснея — в лучшем случае, либо «Пол Терри» — в худшем. Я купил пакетик жареной кукурузы и пакетик миндаля, хотя то и другое было вредно для моей кожи. Над запасными выходами мягко светились желтые огоньки, и время словно растворилось. Только в конце, когда главный герой, трубач, игравший под Бикса Бейдербеке, наконец вырвался из объятий богатой женщины с вкрадчивой порочной улыбкой (Лорен Бэкелл), которая втаптывала в грязь его искусство, и добродетельная талантливая женщина (Дорис Дэй), вновь обретя возлюбленного, заливалась звонким голосом, своим собственным, а Кэрк Дуглас делал вид, будто играет на трубе, хотя на самом деле за него играл Гарри Джеймс, и «Песнь моего сердца» возносилась все выше, как серебристая струя фонтана, только когда замирали последние ноты, я, перешагнув высшую ступень экстаза, вспомнил про отца. Во мне шевельнулось тревожное чувство, что я опаздываю .
Огни над дверями ярко вспыхнули. Я сорвался с места. Пробегая через залитый светом вестибюль, я увидел себя во весь рост в огромных, от пола до потолка, зеркалах — лицо горит, глаза покраснели, на плечах огненной рубашки белые хлопья, которые я наскреб с головы в темноте. У меня была привычка чесать голову, когда никто этого не видел. Я досадливо обмахнул плечи и, выбежав на холодную улицу, с удивлением увидел лица прохожих, казавшиеся изможденными и призрачными после огромных, сияющих звездных видений, которые только что у меня на глазах медленно наплывали друг на друга, сливались, разлучались и соединялись снова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
— А я и не знал, — сказал я, стараясь загладить свою недавнюю грубость.
Док Апплтон, видимо, был доволен. Он так откинулся назад в своем скрипучем кресле, что его сморщенные высокие ботинки едва касались носками потертого ковра.
— Луис М.Зиммерман, — продолжал он, — был на месяц старше меня. Он всегда имел успех у женщин. Миссис Метцлер, наша учительница в первом и втором классе, — росту в ней было никак не меньше шести футов, а ноги тонкие, как жерди в загородке вокруг табачного склада, — души в Луисе не чаяла, да и мисс Лит, и мисс Мэбри, которые были после нее, тоже. Во всех классах Луиса чуть ли не на руках носили, и, конечно, никто не обращал внимания на гадкого утенка вроде Гарри Апплтона. Все сливки снимал Луис. Понимаете — он всюду поспевал первый.
— Вы попали в самую точку, — сказал отец. — Да, скажу я вам, мне за ним не угнаться.
— Понимаете, — продолжал док Апплтон, забавно шевеля толстыми волосатыми руками, то складывая ладони вместе, то слегка постукивая ребром ладони одной руки по пальцам другой, — ему всегда везло. Он всю жизнь пользовался успехом, и из него вышел бесхарактерный человек. Вот он и разрастается, — его белые пальцы скрючились, — как раковая опухоль. Ему нельзя верить, хотя он каждое воскресенье преподает писание в кальвинистской воскресной школе. Уф! Будь моя воля, Джордж, я взял бы нож, — он поднял руку и вытянул большой палец, который вдруг показался мне твердым и острым, — и вырезал бы эту опухоль.
И палец, изогнутый серпом, резко полоснул воздух, как бы отсекая пласт.
— Ценю вашу откровенность, док, — сказал отец. — Но боюсь, что мне и остальным беднягам у нас в школе никуда от него не деться. В городе он пользуется огромным доверием, его буквально боготворят.
— Люди глупы, — сказал док Апплтон и подался вперед, негромко шлепнув ботинками по ковру. — Это единственное, чему может научить медицинская практика. В большинстве своем люди безнадежно глупы. — Он хлопнул отца по колену раз, другой, третий и продолжал. Теперь он говорил доверительным шепотом: — А когда я уехал в университет учиться на медицинском факультете, — сказал он, — там, знаете, ли, решили — парень из захолустья, дубина. Но прошел год, и никто уже не считал меня дубиной. Может, я был не такой шустрый, как некоторые, но я знал, чего хочу. Я не спешил и основательно засел за книги. А когда год кончился, как вы думаете, кто был первым? Ну-ка, Питер, у тебя ведь голова неплохо варит, кто, по-твоему?
— Вы, — ответил я.
Он вытянул это из меня как клещами. Они всегда на похвалы набивались, эти олинджерские знаменитости.
Док Апплтон посмотрел на меня, но не кивнул, не улыбнулся и вообще никак не показал, что слышал мой ответ. Он помолчал, потом заглянул отцу в лицо, кивнул и сказал:
— Я был не первым, но и не из последних тоже. Неплохо справился для дубины из захолустья. Вы меня слушаете, Джордж?
И неожиданно, как это часто делают любители поболтать, оборвал разговор, словно не он у нас, а мы у него отнимали время, встал, ушел за перегородку и чем-то зазвенел там. Потом он вынес пузырек с жидкостью вишневого цвета, которая так бегала и сверкала, что была скорее похожа на ртуть. Он вложил пузырек в бородавчатую руку отца и сказал:
— По столовой ложке каждые три часа. Пока нет рентгеновского снимка, ничего больше сказать нельзя. Отдыхайте и старайтесь отвлечься. Ну, а без смерти и жизни не было бы. Здоровье, — сказал он, и его нижняя губа дрогнула в улыбке, — это животное состояние. Причиной нездоровья чаще всего бывают две части тела — голова и спина. Мы совершили две ошибки: встали с четверенек и начали думать. От этого напрягается спинной мозг и нервы. А мозг регулирует функции всего организма. — Он сердито подошел ко мне, резким движением откинул мои волосы и стал пристально рассматривать лоб. — На голове у тебя пятен поменьше, чем у матери, — сказал он и отпустил меня. Я пригладил волосы, красный от стыда.
— А что пишет Скиппи? — спросил отец.
Доктор сразу размяк, отяжелел; он стал самым обыкновенным обрюзгшим стариком в жилетке и с резинками на рукавах.
— Его оставили при клинике в Сент-Луисе, — сказал он.
— Вы все скромничаете, — сказал отец. — Но я-то знаю, как вы им гордитесь. Да я и сам горжусь — после моего сына он был у меня лучшим учеником и, слава богу, не перенял у меня мое дурацкое упрямство.
— Он весь в мать, — сказал док Апплтон, помолчав, и на все вокруг легла мрачная тень. Приемная вдруг показалась мне давно заброшенной, черная кожаная мебель скорбела, словно еще храня следы траура. Наши голоса и шаги тонули в пыли, и на меня словно смотрел кто-то из тысячелетнего будущего. Отец хотел уплатить доктору, но тот отмахнулся от денег и сказал:
— Подождем результата.
— Благодарю вас за прямоту, — сказал отец.
Выйдя на хрусткий, злой, ослепительный мороз, отец сказал:
— Видишь, Питер? Я так и не узнал то, что хотел узнать. Этого от них не дождешься.
— А что было до моего прихода?
— Он долго меня терзал, а потом дал направление на рентген в Олтонскую гомеопатическую клинику сегодня на шесть часов.
— А зачем?
— Дока Апплтона не разберешь. Оттого у него и репутация такая.
— Видно, он не любит Зиммермана, но я так и не понял почему.
— Дело в том, Питер, что Зиммерман… ты уже большой, кажется, тебе можно сказать… одним словом, говорят, у Зиммермана был роман с женой дока Апплтона. Это было, если только вообще было, еще до твоего рождения. Некоторые даже не уверены, кто отец Скиппи.
— А где миссис Апплтон теперь?
— Никто не знает, куда она уехала. Может быть, ее и в живых уж нет.
— Как ее звали?
— Коринна.
«В живых нет, роман, до твоего рождения» — от этих слов веяло тайной, вечер, плескавшийся вокруг нас, стал бесконечно глубоким, и в недрах этой глубины, как змея, сжимала свои кольца смерть отца. Темнота над крышами домов, в которой, как слюдяные крапинки в океане, поблескивали звезды, была так огромна, что могла вместить даже эту самую грозную из всех мыслимых невозможностей. Я пустился догонять отца — его лицо было бледным и мрачным в свете уличных фонарей, и он, как привидение, все время двигался на шаг впереди меня. Он надел свою шапочку, а у меня стыла голова.
— Куда же мы теперь? — спросил я у его спины.
— Поедем в Олтон, — сказал он. — Я сделаю в клинике рентген и перейду через улицу, в спортклуб АМХ. А ты ступай в кино. Там тепло, согреешься, а потом зайдешь за мной. Приходи в половине восьмого или без четверти восемь. Соревнования должны кончиться к восьми. Сейчас примерно четверть шестого. У тебя хватит денег на бифштекс?
— Хватит, пожалуй. Скажи, папа, а как у тебя сейчас — болит?
— Мне лучше, Питер. Ты обо мне не беспокойся. Простота тоже имеет свое преимущество — человек может сразу думать только про одну боль.
— Должен же быть какой-то способ тебя вылечить, — сказал я.
— Убить меня, — сказал он. Эти слова так странно прозвучали на темной и холодной улице, прозвучали сверху, тогда как его лицо и тело быстро двигались вперед. — Самое верное средство, — сказал он, — убить.
Мы пошли на запад, к школе, где осталась наша машина, сели в нее и поехали в Олтон. Огни, огни по обе стороны, они неотступно сопровождали нас все три мили, только правее, над кукурузными полями при богадельне, была черпая пустота, да еще около моста через Скачущую Лошадь — того самого, где наш пассажир словно взмыл в воздух на своих башмаках с высокими каблуками. Мы проехали через ярко освещенный центр города, по набережной и дальше, но Пичони-авеню, по Уайзер-стрит, через Конрад Уайзер-сквер и по Шестой улице мимо привокзальной стоянки, а потом свернули в переулок, о существовании которого, должно быть, знал только отец. В конце переулка у стены фабрики Эссика, заполонившей все вокруг тошнотворно-сладкими запахами, железнодорожная насыпь расползалась широкой полосой, усыпанной шлаком. Служащие Эссика использовали этот широкий левый откос насыпи, принадлежавший железной дороге, как стоянку для машин, и отец тоже остановился там. Мы вышли. Хлопнули дверцы, и эхо подхватило стук. Машина распласталась на своей тени, как лягушка на зеркале. Она была одна на стоянке. Синий светофор парил над головой, как бесстрастный ангел.
Мы с отцом расстались у вокзала. Он пошел налево, к больнице. А я — прямо, на Уайзер-стрит, где сверкали рекламы пяти кинотеатров. В деловой части города люди растекались по домам. Дневные сеансы кончились; на двери магазинов, в витринах которых рекламировалась «Белая январская распродажа» и высились груды ваты, накладывали засовы, вешали замки; в ресторанах было еще малолюдно, там накрывали столы к вечеру; старики, продававшие бисквиты, накидывали на свои лотки брезент и уносили их. Я больше всего любил город в этот час, когда отец отпускал меня и я, идя один против течения, наперекор этому всеобщему исходу, бездомный, свободный, мог глазеть на витрины ювелиров, подслушивать разговоры у дверей табачных лавок, вдыхать запах кондитерских, где толстухи в пенсне и в белых халатах томились над блестящими подносами с марципанами, сдобными булками, ореховыми трубочками и медовыми коржиками. В этот час, когда рабочие, служащие и хозяйки пешком, на машинах, в автобусах и трамваях добирались домой, где их ждали дела, я на время был свободен от всех дел, и отец не только разрешил, но велел мне пойти в кино, которое на два часа перенесет меня в другой мир. Действительный мир, мой мир, со всеми его горестями и удручающей путаницей, оставался позади; я бродил среди сокровищ, которые когда-нибудь должны были стать моими. В такие минуты, роскошествуя на свободе, я часто с виноватым чувством вспоминал о маме, которая была далеко и не могла ни остановить, ни защитить меня, о маме с ее фермой, с ее старым отцом, о маме, вечно неудовлетворенной, то безрассудной, то благоразумной, то проницательной, то бестолковой, то простой, то непонятной, маме с ее широким озабоченным лицом и странным, целомудренным запахом земли и каши, о маме, чью кровь я осквернял в липком дурмане олтонского центра. И тогда я задыхался среди гнилого великолепия, на меня нападал страх. Но я не мог искупить свою вину, не мог вернуться к ней, так как по ее собственной воле нас разделяло десять миль; и оттого, что она своими руками оттолкнула меня, я стал мстительным, гордым и равнодушным — бродягой в душе.
Пять олтонских кинотеатров на Уайзер-стрит назывались «Лоуи», «Эмбесси», «Уорнер», «Астор» и «Риц». Я пошел в «Уорнер» на «Молодого трубача» с участием Кэрка Дугласа, Дорис Дэй и Лорен Бэкелл. Отец сказал правду: там было тепло. И потом — самая большая удача за этот день — я вошел, когда крутили мультфильм. Было тринадцатое число, и я не ожидал, что мне так повезет. Мульт, конечно, был про кролика. В «Лоуи» шел «Том и Джерри», в «Эмбесси» — «Лупоглазый моряк», а в «Асторе» либо фильм Диснея — в лучшем случае, либо «Пол Терри» — в худшем. Я купил пакетик жареной кукурузы и пакетик миндаля, хотя то и другое было вредно для моей кожи. Над запасными выходами мягко светились желтые огоньки, и время словно растворилось. Только в конце, когда главный герой, трубач, игравший под Бикса Бейдербеке, наконец вырвался из объятий богатой женщины с вкрадчивой порочной улыбкой (Лорен Бэкелл), которая втаптывала в грязь его искусство, и добродетельная талантливая женщина (Дорис Дэй), вновь обретя возлюбленного, заливалась звонким голосом, своим собственным, а Кэрк Дуглас делал вид, будто играет на трубе, хотя на самом деле за него играл Гарри Джеймс, и «Песнь моего сердца» возносилась все выше, как серебристая струя фонтана, только когда замирали последние ноты, я, перешагнув высшую ступень экстаза, вспомнил про отца. Во мне шевельнулось тревожное чувство, что я опаздываю .
Огни над дверями ярко вспыхнули. Я сорвался с места. Пробегая через залитый светом вестибюль, я увидел себя во весь рост в огромных, от пола до потолка, зеркалах — лицо горит, глаза покраснели, на плечах огненной рубашки белые хлопья, которые я наскреб с головы в темноте. У меня была привычка чесать голову, когда никто этого не видел. Я досадливо обмахнул плечи и, выбежав на холодную улицу, с удивлением увидел лица прохожих, казавшиеся изможденными и призрачными после огромных, сияющих звездных видений, которые только что у меня на глазах медленно наплывали друг на друга, сливались, разлучались и соединялись снова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39