В этой позе, согбенный, с лампой над головой, мешкающий перед первым шагом, слуга вдруг показался Котте древним, нечеловечески древним существом, подошедшим к самому краю жизни, и его охватил страх. Задыхаясь и, однако же, без умолку бормоча, словно это бормотанье неотделимо от биения его сердца и от его дыхания, старец наконец поднялся наверх, в черном проеме опускной двери оглянулся через плечо, погасил фонарь и исчез, громко топая во мраке по половицам верхнего этажа; монолог его слышался как тихий отдаленный рокот еще и тогда, когда звук его шагов уже замер. Была глубокая ночь.
Котта ощупью пробрался сквозь тьму, не совсем уж кромешную благодаря проникающему кое-где в щели лунному свету и отблескам печи, опустился на койку, в густую вонь жира, дыма и овчины, и заснул, не успев даже натянуть на плечи одеяло. Через зарешеченное, вделанное в дверцу топки слюдяное оконце печной жар долго смотрел на спящего, а сам все глубже уходил в золу и пепел, и вот наконец дрова прогорели до последнего годичного кольца и осталась только медленно стынущая, безмолвная тьма. Комната остывала, и дыхание спящего мало-помалу превращалось на стекле в вереницы крохотных ледяных пальм, в миниатюрные девственные леса, сказочные сады и колючки чертополоха — все из ледяных кристаллов; как вдруг дверь во двор с треском распахнулась. Поток морозного воздуха прихлынул к постели, разбудив спящего. Мрак уже редел, и в странно серебристом свете Котта увидал, как на порог вошел уродец, неуклюжий, закутанный в меховую шубу пастух, у которого на месте головы торчал такого же размера нарост, переливчатый, похожий на пенные гроздья погибших в уксусе слизней. Однако сверкали на этом наросте не пузырьки, не пена, вскипавшая с тихим болезненным писком и опадавшая, — это были глаза, десятки, сотни глаз. Нарост на плечах у пастуха состоял из ресниц, век, слезных мешочков и глазных яблок, в которых отражался и преломлялся серебряный свет звезд, — это была моргающая, глазеющая, глядящая, пялящаяся во все стороны шишка, череп сплошь из звездистых глаз, красивых и жутких.
Уродец бесшумно подошел к печке и присел на полу, будто у костра, не обращая ни малейшего внимания на спящего. Котта чувствовал, как его охватывает ужас, как из самого нутра поднимается глухой, протяжный крик, чужой, звериный вопль, наполнявший глотку, носовые и лобные пазухи, заставлявший вибрировать голову и наконец ревом вырвавшийся сразу изо рта и из носа; и был это рев коровы.
Оцепенев в ужасе от этого голоса, своего собственного голоса, Котта упал на одеяло и лежал в неловкой позе, будто с переломанными членами. Беспощаден был мир вокруг. Пастуший череп поблескивал теперь как единственный многофасеточный глаз, шелковистая мушиная голова, но ни один из множества глаз, казалось, не замечал мычащего паралитика на постели. Пастух скрючился у холодного железа печурки и принялся теребить веревку, туго натянутую, уходящую через распахнутую дверь в ночь; он дергал и теребил, пока в белках несчетных глаз не проступила от натуги волосяная сетка красных жилок, а в дверном проеме не возникла корова, белоснежная корова на фоне освещенных луною гор. Но пастух старался зря. Животное робело этого стойла, оно грузно опустилось на пороге Назонова дома и начало жевать, неторопливо работая челюстями и глядя при этом в угол, на спящего, а потом вдруг замерло и прислушалось. Теперь и Котта услышал музыку. Звук, который только что мнился ему унылым воем ветра, то нарастающей, то затихающей басовой нотой, был медленным напевом, долетавшим издалека, через каменные осыпи, может статься, из какой-то высокогорной долины; нежность этой музыки напомнила Когте колыбельные Сульмона, ласки и запах живой теплой кожи, давно канувший в прошлое уют — что это, звук фагота? флейты?
Звездистый череп не отрывал своих глаз от белой коровы и все-таки уже отрешенно покачивался в такт этому напеву и сквозь открытую дверь смотрел поверх животного в горы, будто и к нему нахлынули теперь воспоминания, куплеты насмешливых песенок об уродстве, и был он растроган и моргал, пока глаза не наполнились влагой и слезы не закапали на мех его шубы. Впрочем, далекие эти звуки навевали не только давние образы и чувства, но куда больше — огромную усталость; под этот напев каждый взгляд превращался в усталость. У пастуха захлопнулись уже целые ряды глаз, и сон витал над сотней зениц, словно тень чайки над косяком рыб, чьи тела перед рывком в глубину напоследок сверкнули чешуей. Где только что, бодрствуя, смотрело множество глаз, теперь были сплошь сомкнутые веки, зато в других местах открывались блестящие ряды черных зрачков; точно волна пробегала по всем этим глазам, они моргали, резко распахивались, слипались и боролись с грезами, но мало-помалу сон все-таки начал одолевать, и зрячие звезды гасли одна за другою, и новый свет не загорался. Пастуху уже только грезилась корова, а римлянину грезился пастух, а луна и горы были уже только призрачной тканью, когда музыка неожиданно оборвалась и у дверей Назона явилась тень, скользнула через порог, подхватила с полу топор и бросилась к спящему уроду. И нанесла Удар.
От могучего этого удара пастушьи глаза осыпались, как чешуйки, покатились по доскам пола в углы, словно шарики ртути. Звездистый череп раскололся. Из зияющей раны хлынула кровь, смывая один глаз за другим, унося с собою сетчатку, слезные мешочки и ресницы. Тень без единого звука давным-давно отступила опять во двор, в ночь, когда корова, обагренная кровью своего пастыря, поднялась на ноги и потянула конец веревки из медленно разжимающейся ладони убитого. И ушла прочь. А Котта закричал второй раз; он вновь обрел свой голос, свой римский голос, и все же еще грезил — увидал, как шевелятся доски пола, как грубые, приколоченные гвоздями половицы превращаются в птичьи перья, увидал, как пол Назонова дома развернулся длинноперым павлиньим хвостом. Увидал, как выпавшие из черепа урода глаза прилипали к шлейфу павлина и вокруг каждого возникал венчик пуха. А когда уже не осталось безглазых перьев, павлин с шумом захлопнул свой веер и, жалобно вскрикнув, исчез в ночи.
Римлянин наконец-то проснулся. Растерянно привстал. Над Трахилой занималось утро; хотя нет, это все еще была луна. Порыв ветра распахнул створку ставни. Среди ледяных узоров все еще висела луна. Железные петли ставни скрипели павлиньими голосами. А на верхнем этаже по-прежнему уныло бубнил Назонов слуга. Так монотонно, так неумолчно бубнили сульмонские женщины над утонувшими ловцами губок, когда запаянные оловянные гробы несли с побережья в родную деревню; так бубнили псалтырьники на всех панихидах в Италии возле обрамленных цветами и рядами свеч катафалков, и Котте почудилось, словно это бормотанье, столь же невнятно, сколь упорно проникавшее с верхнего этажа вниз, предназначалось ему. То были строфы элегии на его смерть. Его ложе было катафалком.
Опять подкрадывался сон, очередная греза едва не одолела Копу, но, сделав над собою усилие, он вскочил и схватился за пальто и башмаки, как человек, которому надо немедля спасаться бегством. Он торопливо оделся. Еще нынче же ночью он должен вернуться в Томы, должен оставить этого безумца и Назонов дом, пока не настал день и страшное запустенье и распад Трахилы окончательно не смутили его, не взяли в полон, чтобы уже не выпустить. В одинокой безысходности этого горного селенья Томы мнились ему такими далекими и утешными, мнились приютом людской защищенности, единственным прибежищем от грозного сна, обманных грез и обособленья. Луна стояла еще высоко; тропу, которой не сравнялось пока и суток, он, верно, отыщет и в лунном свете.
И Котта покинул дом поэта, не повидав Пифагора, закрыл дверь так же осторожно, как и отворил ее, когда под вечер пришел сюда, быстро пересек двор и заспешил под откос между каменными пирамидами, которые махали ему своими непрочитанными флажками, больно ушиб голень о лежавшую поперек дороги бровку окна и все же чувствовал, как с каждым шагом слабеют тиски судороги, уступая место знакомой боязни, что нередко охватывала его в одиночестве среди ночного ландшафта. Наконец развалины Трахилы остались позади.
Дорога к побережью была утомительнее подъема и исполнена сомнений: в самом ли деле он проходил вчера именно здесь, по этой полосе песка и гальки в густой тени скального выступа? Не вел ли его путь все же вон по тому откосу, который ярко белеет в лунном свете? А что перед ним сейчас — знакомое ущелье или бездонный провал в кромешную тьму? Иные участки спуска выглядели совершенно чужими, и Котта, решив, что заплутал, уже приготовился было дождаться утра где-нибудь в каменной нише, но тут наконец обнаружил на старом снежнике свои собственные следы и дошел по ним до того места, где склон стал более отлогим. На душе у него полегчало: теперь он видел глубоко внизу лунную дорожку на легкой зыби черноморских просторов, а там, где эта светлая дорожка пропадала в береговом мраке, несколько мерцающих золотых искорок. Огни железного города.
Когда Котта змеистой тропою спускался к пляжу, по которому недавно прошла у него на глазах вереница пепельных личин, ему вдруг послышался шорох, вроде шлепанья босых ног по камням мостовой, вспомнился канатчик Ликаон, его огромные босые ноги, и в тот же миг он увидел силуэт мужчины, который, прыгая с одной сланцевой плиты на другую, тяжело дыша, карабкался по круче. Ликаон. Котта и вправду узнал в этом бегуне канатчика: полная луна светила ему в затылок, он был босиком и спешил в горы по слюдяному сланцу, который, словно огромная провалившаяся крыша, рассыпался по ложбине.
Испуганно и в то же время облегченно — как-никак знакомая фигура! — Котта окликнул своего хозяина. Но тот даже головы не повернул, пробежал мимо, буквально в двух шагах, и теперь быстро удалялся. Никогда бы не поверил, что человек способен бежать по такой круче. Уже много выше, там, откуда Котта увидал огоньки железного города, канатчик тоже помедлил, переводя дух; он хватал воздух ртом, будто желая вобрать в себя всю ширь ночного неба, затем хрипло выталкивал воздух из легких — звучало это как вой. Но вот он опять отвернулся к горам и помчался дальше, вверх по каменной промоине, пересек залитую белым светом впадину, и Котте даже померещилось, что изо рта у канатчика пенными хлопьями капает слюна. Ликаон летел по осыпи не разбирая дороги, без колебаний, словно одержимый чудовищной яростью, внезапно оступился и вроде бы рухнул как подкошенный. А в следующий миг Котта вновь очутился на грани трахильского кошмара: канатчик не упал, не растянулся, он с разбегу бросился на камни, но не остался лежать и не встал, а понесся, погнал на четвереньках дальше, на четвереньках все выше и все глубже в ночь.
Котта слышал только шорох и постукиванье растревоженных камней да испуганные крики взлетающих галок, и тут ему вдруг вспомнился день приезда в железный город, первый час в доме канатчика. Ликаон тогда потребовал плату за месяц вперед — для приезжего из Рима сумма была невелика, — а потом не глядя швырнул деньги в чугунный, исполосованный широкими потеками ржавчины несгораемый шкаф, который стоял у него в мастерской. Перед этим канатчик с трудом открыл армированную тяжелыми стальными брусьями дверь сейфа и постарался быстренько захлопнуть ее, едва римлянин очутился за его спиной. Беглого взгляда было достаточно, чтобы заметить поразительный беспорядок внутри сейфа, где не было отделений: там лежали мотки кожаных ремней, разрозненные столовые приборы из почерневшего серебра, скомканные денежные купюры и письма, валялись монеты и армейский пистолет, а в самом низу лохматилась каменно-серая шкура, вся в прорехах, канатчик, наверно, хранил ее в память о какой-то давней-предавней охоте, как трофей упоительного приключения, от которого ему только и остались эти жесткие лохмы, связка шариков против моли да холодный запах ружейного масла, каким веет от винтовочного футляра. В этой шкуре, что блеснула сейчас на спине у канатчика там, в вышине, на освещенном луною карнизе, блеснула так же тускло, как тогда в щели сейфа, Котта в день приезда распознал мех волка. Рукавом пальто он резко провел по мокрым от пота вискам, будто вытирая теплую пену слюны, которой забрызгал его хищный зверь, и бросился бежать.
Уже не глядя под ноги, Котта огромными прыжками несся по крутому склону вниз, к морю, а вокруг текли-шуршали ручейки щебня и песка. Только почти возле самого полукружья пляжа он сообразил, что путь его бегства был и путем Ликаона, путем волка.
Наконец под башмаками захрустели ракушки. Щиколотки у него были разбиты в кровь и болели; с трудом переводя дух, он стоял у моря. Вода была спокойна. Звуки гор сюда уже не долетали. На лужах, оставленных на берегу летучей водой прибоя, поблескивал ледок, испещренный следами чаек. Луна клонилась к закату.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Котта ощупью пробрался сквозь тьму, не совсем уж кромешную благодаря проникающему кое-где в щели лунному свету и отблескам печи, опустился на койку, в густую вонь жира, дыма и овчины, и заснул, не успев даже натянуть на плечи одеяло. Через зарешеченное, вделанное в дверцу топки слюдяное оконце печной жар долго смотрел на спящего, а сам все глубже уходил в золу и пепел, и вот наконец дрова прогорели до последнего годичного кольца и осталась только медленно стынущая, безмолвная тьма. Комната остывала, и дыхание спящего мало-помалу превращалось на стекле в вереницы крохотных ледяных пальм, в миниатюрные девственные леса, сказочные сады и колючки чертополоха — все из ледяных кристаллов; как вдруг дверь во двор с треском распахнулась. Поток морозного воздуха прихлынул к постели, разбудив спящего. Мрак уже редел, и в странно серебристом свете Котта увидал, как на порог вошел уродец, неуклюжий, закутанный в меховую шубу пастух, у которого на месте головы торчал такого же размера нарост, переливчатый, похожий на пенные гроздья погибших в уксусе слизней. Однако сверкали на этом наросте не пузырьки, не пена, вскипавшая с тихим болезненным писком и опадавшая, — это были глаза, десятки, сотни глаз. Нарост на плечах у пастуха состоял из ресниц, век, слезных мешочков и глазных яблок, в которых отражался и преломлялся серебряный свет звезд, — это была моргающая, глазеющая, глядящая, пялящаяся во все стороны шишка, череп сплошь из звездистых глаз, красивых и жутких.
Уродец бесшумно подошел к печке и присел на полу, будто у костра, не обращая ни малейшего внимания на спящего. Котта чувствовал, как его охватывает ужас, как из самого нутра поднимается глухой, протяжный крик, чужой, звериный вопль, наполнявший глотку, носовые и лобные пазухи, заставлявший вибрировать голову и наконец ревом вырвавшийся сразу изо рта и из носа; и был это рев коровы.
Оцепенев в ужасе от этого голоса, своего собственного голоса, Котта упал на одеяло и лежал в неловкой позе, будто с переломанными членами. Беспощаден был мир вокруг. Пастуший череп поблескивал теперь как единственный многофасеточный глаз, шелковистая мушиная голова, но ни один из множества глаз, казалось, не замечал мычащего паралитика на постели. Пастух скрючился у холодного железа печурки и принялся теребить веревку, туго натянутую, уходящую через распахнутую дверь в ночь; он дергал и теребил, пока в белках несчетных глаз не проступила от натуги волосяная сетка красных жилок, а в дверном проеме не возникла корова, белоснежная корова на фоне освещенных луною гор. Но пастух старался зря. Животное робело этого стойла, оно грузно опустилось на пороге Назонова дома и начало жевать, неторопливо работая челюстями и глядя при этом в угол, на спящего, а потом вдруг замерло и прислушалось. Теперь и Котта услышал музыку. Звук, который только что мнился ему унылым воем ветра, то нарастающей, то затихающей басовой нотой, был медленным напевом, долетавшим издалека, через каменные осыпи, может статься, из какой-то высокогорной долины; нежность этой музыки напомнила Когте колыбельные Сульмона, ласки и запах живой теплой кожи, давно канувший в прошлое уют — что это, звук фагота? флейты?
Звездистый череп не отрывал своих глаз от белой коровы и все-таки уже отрешенно покачивался в такт этому напеву и сквозь открытую дверь смотрел поверх животного в горы, будто и к нему нахлынули теперь воспоминания, куплеты насмешливых песенок об уродстве, и был он растроган и моргал, пока глаза не наполнились влагой и слезы не закапали на мех его шубы. Впрочем, далекие эти звуки навевали не только давние образы и чувства, но куда больше — огромную усталость; под этот напев каждый взгляд превращался в усталость. У пастуха захлопнулись уже целые ряды глаз, и сон витал над сотней зениц, словно тень чайки над косяком рыб, чьи тела перед рывком в глубину напоследок сверкнули чешуей. Где только что, бодрствуя, смотрело множество глаз, теперь были сплошь сомкнутые веки, зато в других местах открывались блестящие ряды черных зрачков; точно волна пробегала по всем этим глазам, они моргали, резко распахивались, слипались и боролись с грезами, но мало-помалу сон все-таки начал одолевать, и зрячие звезды гасли одна за другою, и новый свет не загорался. Пастуху уже только грезилась корова, а римлянину грезился пастух, а луна и горы были уже только призрачной тканью, когда музыка неожиданно оборвалась и у дверей Назона явилась тень, скользнула через порог, подхватила с полу топор и бросилась к спящему уроду. И нанесла Удар.
От могучего этого удара пастушьи глаза осыпались, как чешуйки, покатились по доскам пола в углы, словно шарики ртути. Звездистый череп раскололся. Из зияющей раны хлынула кровь, смывая один глаз за другим, унося с собою сетчатку, слезные мешочки и ресницы. Тень без единого звука давным-давно отступила опять во двор, в ночь, когда корова, обагренная кровью своего пастыря, поднялась на ноги и потянула конец веревки из медленно разжимающейся ладони убитого. И ушла прочь. А Котта закричал второй раз; он вновь обрел свой голос, свой римский голос, и все же еще грезил — увидал, как шевелятся доски пола, как грубые, приколоченные гвоздями половицы превращаются в птичьи перья, увидал, как пол Назонова дома развернулся длинноперым павлиньим хвостом. Увидал, как выпавшие из черепа урода глаза прилипали к шлейфу павлина и вокруг каждого возникал венчик пуха. А когда уже не осталось безглазых перьев, павлин с шумом захлопнул свой веер и, жалобно вскрикнув, исчез в ночи.
Римлянин наконец-то проснулся. Растерянно привстал. Над Трахилой занималось утро; хотя нет, это все еще была луна. Порыв ветра распахнул створку ставни. Среди ледяных узоров все еще висела луна. Железные петли ставни скрипели павлиньими голосами. А на верхнем этаже по-прежнему уныло бубнил Назонов слуга. Так монотонно, так неумолчно бубнили сульмонские женщины над утонувшими ловцами губок, когда запаянные оловянные гробы несли с побережья в родную деревню; так бубнили псалтырьники на всех панихидах в Италии возле обрамленных цветами и рядами свеч катафалков, и Котте почудилось, словно это бормотанье, столь же невнятно, сколь упорно проникавшее с верхнего этажа вниз, предназначалось ему. То были строфы элегии на его смерть. Его ложе было катафалком.
Опять подкрадывался сон, очередная греза едва не одолела Копу, но, сделав над собою усилие, он вскочил и схватился за пальто и башмаки, как человек, которому надо немедля спасаться бегством. Он торопливо оделся. Еще нынче же ночью он должен вернуться в Томы, должен оставить этого безумца и Назонов дом, пока не настал день и страшное запустенье и распад Трахилы окончательно не смутили его, не взяли в полон, чтобы уже не выпустить. В одинокой безысходности этого горного селенья Томы мнились ему такими далекими и утешными, мнились приютом людской защищенности, единственным прибежищем от грозного сна, обманных грез и обособленья. Луна стояла еще высоко; тропу, которой не сравнялось пока и суток, он, верно, отыщет и в лунном свете.
И Котта покинул дом поэта, не повидав Пифагора, закрыл дверь так же осторожно, как и отворил ее, когда под вечер пришел сюда, быстро пересек двор и заспешил под откос между каменными пирамидами, которые махали ему своими непрочитанными флажками, больно ушиб голень о лежавшую поперек дороги бровку окна и все же чувствовал, как с каждым шагом слабеют тиски судороги, уступая место знакомой боязни, что нередко охватывала его в одиночестве среди ночного ландшафта. Наконец развалины Трахилы остались позади.
Дорога к побережью была утомительнее подъема и исполнена сомнений: в самом ли деле он проходил вчера именно здесь, по этой полосе песка и гальки в густой тени скального выступа? Не вел ли его путь все же вон по тому откосу, который ярко белеет в лунном свете? А что перед ним сейчас — знакомое ущелье или бездонный провал в кромешную тьму? Иные участки спуска выглядели совершенно чужими, и Котта, решив, что заплутал, уже приготовился было дождаться утра где-нибудь в каменной нише, но тут наконец обнаружил на старом снежнике свои собственные следы и дошел по ним до того места, где склон стал более отлогим. На душе у него полегчало: теперь он видел глубоко внизу лунную дорожку на легкой зыби черноморских просторов, а там, где эта светлая дорожка пропадала в береговом мраке, несколько мерцающих золотых искорок. Огни железного города.
Когда Котта змеистой тропою спускался к пляжу, по которому недавно прошла у него на глазах вереница пепельных личин, ему вдруг послышался шорох, вроде шлепанья босых ног по камням мостовой, вспомнился канатчик Ликаон, его огромные босые ноги, и в тот же миг он увидел силуэт мужчины, который, прыгая с одной сланцевой плиты на другую, тяжело дыша, карабкался по круче. Ликаон. Котта и вправду узнал в этом бегуне канатчика: полная луна светила ему в затылок, он был босиком и спешил в горы по слюдяному сланцу, который, словно огромная провалившаяся крыша, рассыпался по ложбине.
Испуганно и в то же время облегченно — как-никак знакомая фигура! — Котта окликнул своего хозяина. Но тот даже головы не повернул, пробежал мимо, буквально в двух шагах, и теперь быстро удалялся. Никогда бы не поверил, что человек способен бежать по такой круче. Уже много выше, там, откуда Котта увидал огоньки железного города, канатчик тоже помедлил, переводя дух; он хватал воздух ртом, будто желая вобрать в себя всю ширь ночного неба, затем хрипло выталкивал воздух из легких — звучало это как вой. Но вот он опять отвернулся к горам и помчался дальше, вверх по каменной промоине, пересек залитую белым светом впадину, и Котте даже померещилось, что изо рта у канатчика пенными хлопьями капает слюна. Ликаон летел по осыпи не разбирая дороги, без колебаний, словно одержимый чудовищной яростью, внезапно оступился и вроде бы рухнул как подкошенный. А в следующий миг Котта вновь очутился на грани трахильского кошмара: канатчик не упал, не растянулся, он с разбегу бросился на камни, но не остался лежать и не встал, а понесся, погнал на четвереньках дальше, на четвереньках все выше и все глубже в ночь.
Котта слышал только шорох и постукиванье растревоженных камней да испуганные крики взлетающих галок, и тут ему вдруг вспомнился день приезда в железный город, первый час в доме канатчика. Ликаон тогда потребовал плату за месяц вперед — для приезжего из Рима сумма была невелика, — а потом не глядя швырнул деньги в чугунный, исполосованный широкими потеками ржавчины несгораемый шкаф, который стоял у него в мастерской. Перед этим канатчик с трудом открыл армированную тяжелыми стальными брусьями дверь сейфа и постарался быстренько захлопнуть ее, едва римлянин очутился за его спиной. Беглого взгляда было достаточно, чтобы заметить поразительный беспорядок внутри сейфа, где не было отделений: там лежали мотки кожаных ремней, разрозненные столовые приборы из почерневшего серебра, скомканные денежные купюры и письма, валялись монеты и армейский пистолет, а в самом низу лохматилась каменно-серая шкура, вся в прорехах, канатчик, наверно, хранил ее в память о какой-то давней-предавней охоте, как трофей упоительного приключения, от которого ему только и остались эти жесткие лохмы, связка шариков против моли да холодный запах ружейного масла, каким веет от винтовочного футляра. В этой шкуре, что блеснула сейчас на спине у канатчика там, в вышине, на освещенном луною карнизе, блеснула так же тускло, как тогда в щели сейфа, Котта в день приезда распознал мех волка. Рукавом пальто он резко провел по мокрым от пота вискам, будто вытирая теплую пену слюны, которой забрызгал его хищный зверь, и бросился бежать.
Уже не глядя под ноги, Котта огромными прыжками несся по крутому склону вниз, к морю, а вокруг текли-шуршали ручейки щебня и песка. Только почти возле самого полукружья пляжа он сообразил, что путь его бегства был и путем Ликаона, путем волка.
Наконец под башмаками захрустели ракушки. Щиколотки у него были разбиты в кровь и болели; с трудом переводя дух, он стоял у моря. Вода была спокойна. Звуки гор сюда уже не долетали. На лужах, оставленных на берегу летучей водой прибоя, поблескивал ледок, испещренный следами чаек. Луна клонилась к закату.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32