Умер? Назон часто месяцами не показывался в железном городе, и все же мертвым никто его не считал.
Здесь, на этом песке, он раскладывал свой костер, один из многих, которые горели всюду, где он садился и начинал рассказывать. Даже выпивая в погребке у кабатчика, он разводил в тарелках и горшках костерки из стружки, щепочек и шерсти.
Ведь бедняга Назон твердит, что умеет читать в пламени, в горячих угольях и даже в белой теплой золе, твердит, что умеет прочесть в своих костерках слова, фразы, истории целой книги, которая сгорела когда-то в черный день его жизни.
В Томах поначалу считали этого римлянина поджигателем, говорила Эхо под скальной крышей, затаптывали и гасили его большие и малые костры и относились к нему так скверно, что в конце концов он был вынужден искать убежища в горах, в Трахиле.
Но мало-помалу и в железном городе поняли безобидность ссыльного и с удовольствием сиживали у его костерков, когда он спускался к морю за всякими необходимыми вещами, и слушали, как он читает по угольям.
То, что некогда сгорело у этого бедняги, сказала Эхо, было, наверное, книгой о камнях, каталогом редких минералов. В кострах под ее скальной крышей он, во всяком случае, неизменно видел одни лишь кораллы, окаменелости и гальку, и в угольях то же самое, строка за строкой — одни лишь камни.
Глава шестая
Год выдался жаркий и сухой, на широте железного города таких прежде не бывало. Неделями в небе над Томами не появлялось ни облачка. Воздух стал стеклянисто-прозрачен. Горизонт начал мерцать, расплываться. Средь полного безветрия прибой утих; грохот остался — это шумели блекло-зеленые горные ручьи; щедро питаемые талой водой с ледников прибрежных гор, они мчались по теснинам и ущелинам и порою рассеивались туманом брызг, не успев добежать до заливов и дна долин.
Слепящее, по-озерному спокойное лежало у прибрежных круч Черное море. И в лагунах, и над бирюзовыми пучинами вода так нагрелась, что иные рыбы, привычные к льдинам и снеговым температурам, спасаясь паническим бегством от теплых струй, выбрасывались из моря на сушу и там, трепеща в агонии плавниками, окружали себя панцирем из песчинок и осколков перламутра. Обитатели железного города собрали девять косяков обезумевшей рыбы и закопали, потому что были недостаточно голодны, чтобы все это съесть, и имели недостаточно свободных рук, чтобы все это высушить. Даже в свежую послезакатную прохладу вторгался у берега смрад тлена, вместе с сумерками он полз вверх по каменным склонам, приманивая к морю шакалов. Вечер за вечером, в тот час, когда лишь высочайшие хребты и вершины рдели в осаде теней, из пустынного края выше границы лесов слетались тучи стервятников. Молва и старейшины города и те не могли припомнить такой весны, и все чудеса потепления казались им предвестьями новых, зловещих времен.
Однажды утром Томы были разбужены воем портовой сирены и полными ужаса криками рыбаков: море утратило знакомый цвет. Серно-желтая, тусклая и недвижная, вода в бухте словно оцепенела. Люди в смятенье толпились на пристани, и ни один из них руки окунуть не смел в эту серу, пока не явилась Арахна; воздевая руки, жестикулируя, распустив волосы, она спешила вниз по улице, безмолвно что-то крича; в конце концов Эхо прочла по губам ткачихи, что той уже доводилось видеть такое море, у азовских берегов. Серная желтизна — это всего-навсего принесенная ветром цветочная пыльца, великое множество пыльцы из пиниевых лесов.
Пинии? — знаками спросили у глухонемой. Что такое пинии?
Смятенность уступила место облегчению, даже веселью, только когда ленивый ток вод унес прочь пыльцу, рваный золотой покров, и снова открыл рыбакам желанные глубины.
Котта в эти дни часто размышлял о загадке трахильской шелковицы, о высоких, в рост человека, папоротниках в саду Назона, а в отвалах шахт над крышами Томов отыскивал касатик, глухую крапиву, резеду, лаванду. На площади, перед конторой портового смотрителя, в больших и малых трещинах цвели кошачий клевер и кустики гребенщика. Ни одно из этих растений прежде никогда не встречалось ни в садах, ни на полях железного города. Иные казались рудоплавам до того диковинными и драгоценными, что они ели цветки, посыпав их сахаром или окуная в мед.
Когда рыбий мор поутих и смрад тлена над побережьем рассеялся, после непогоды, бушевавшей два дня и две ночи, вновь задул с моря ровный ветер, а вместе с ним ожил прибой; ветер был жаркий, иссушающий, в часы полдневного зноя он обвевал руины и склоны гор ароматом неведомых пряностей, утихомиривал, сужал горные ручьи.
Мало-помалу Томы начали привыкать к этим температурам, к очередному непостижимому капризу погоды, как в другие времена — к морозу и ледяным бурям, и в конце концов железный город отвернулся от новой, пышной своей растительности с тем же безразличием, с каким в другие времена отворачивался от причудливых торосов на берегу или от снежных сугробов: в шахтах и горизонтах рудника небеса — и безоблачные, и пасмурные — были незримы, и хотя в камнях у входа в штольни, в стенах и отвалах росли теперь душистые травы и бессмертники, глубоко в недрах гор, у закоптелых лицевых стен забоев, оставалось так же холодно и мрачно, как всегда. Дождь искр возле печей рудоплавов не гас, а ужасающий жар возле открытых топок не остывал и в пору буйного цветенья. Поля оставались каменисты, стада — малы. А после того как снулые рыбы из последних выбросившихся на сушу косяков исчезли в коптильнях или компостных ямах, море словно бы вновь обеднело рыбой и стало бесплодно, как и во времена стужи.
Постепенно разговоры и пересуды в лавке Молвы и в погребке кабатчика вновь закружились вокруг прежней жизни, вокруг нужд и тягот нищеты, на которые сетовали уже сотни раз, единственной прибыльной новостью сочли только двух влюбленных, что, по слухам, нашли друг друга в день отъезда киномеханика, — Котту и Эхо. Стоило им в эти дни попасться на глаза обитателям Томов, и они тотчас становились мишенью для злых, порой ненавистных пересудов, какими общество железного города, с его браками по расчету и тесными родственными связями, наказывало всякую мнимую или действительную интрижку, грозящую выйти из-под его надзора.
Томы видели, как чужестранец бродил вместе с Эхо по горным тропам. Видели, что он средь бела дня ждал Эхо возле ее обиталища, а главное — что она с ним разговаривала. Значит, обоих соединяет нечто большее, много большее, нежели все то, чем занимались в темноте с шелудивой женщиной крестьяне да рудоплавы. Кто ж такой этот римлянин — родич, друг ссыльного или всего лишь уполномоченный неких далеких властей, который получил задание изучить ситуацию на здешних берегах и для этой цели использовал доверчивую Эхо?
На этих берегах терялись в дебрях и законы, и власть, и воля Рима. Здесь у нас, гаркнул кто-то в погребке у кабатчика, здесь у нас соглядатаю и под юбками деревенской шлюхи не сыскать того, что хотят спрятать Томы!.. И все же — Эхо говорила с чужестранцем. А с иными-то рта не раскроет. О чем она ему рассказывала, пока они шли к пристани или мимо распахнутой двери кузницы? О ночных визитах Терея? О щедрости кабатчика Финея, который подарками, коралловыми бусами и пузатыми бутылями с водкой пытался улестить Эхо, чтобы она приняла его закисший член? Или о том, что Молва самолично носила к Эхо в пещеру дорогую пшеничную муку и изюм, выпрашивая часок ласки для недоростка своего, для Батта, чтобы эпилептик хоть на одну ночь избавился от мук похоти; да-да, Молва, про которую все, и Эхо тоже, знали, что много лет назад она пробовала отравить свое косноязычное дитя отваром из цикламена и волчьего лыка: пусть, мол, убогое это создание покинет сей мир так же горячно и безболезненно, как было некогда зачато под потной тяжестью проезжего шахтера…
Каждый в Томах пуще глаза берег свою тайну — если уж не от Рима, то хотя бы от соседей. И Эхо знала многие тайны железного города, и среди них память о запретном общенье рудоплавов со ссыльным была, пожалуй, одним из самых незначительных секретов.
Котта чувствовал, что Томы начали наблюдать за ним, даже следить. Кабатчик Финей первый подступил к римлянину с неприязненными вопросами, выясняя, чего от него ждать или опасаться, на что надеяться. Но этот чужестранец — к такому выводу кабатчик пришел после одной-единственной вечерней попойки — был столь же безобиден, как ссыльный наверху в Трахиле.
Котта был один из многих: в эти годы правления Августа все больше подданных и граждан Рима покидали метрополию, чтобы скрыться от машины власти, от вездесущей слежки, от лесов знамен и нудной долбежки патриотических лозунгов; иные бежали от солдатчины, а то и попросту от скуки, ведь жизнь граждан была насквозь регламентирована, вплоть до смехотворнейших обязанностей. Вдали от симметрии урегулированного существования они где-нибудь на одичавших окраинах Империи искали свободы или же воплощенья образов романтической фантазии, а главное — жизни без надзора.
На жаргоне правительственных газет и в полицейских бумагах такого рода путешественники именовались государственными беглецами; сами же они не называли себя никак, слишком уж многообразны и различны были причины их расставанья с Римом. Многие из них пропадали в захолустье, в глухомани бескрайних ландшафтов и бескрайних прибрежий августианской Империи; они спали под открытым небом или, как Эхо, обитали в развалинах и пещерах, полагая, что тем самым навеки распрощались с мраморными палатами своих предков; они закладывали на узких раскорчеванных полосках картофельные гряды и чахлые садики или продавали на лестницах и перронах игрушки и стеклянные украшения; были и такие, что целыми днями попрошайничали на причалах портовых городов, уходили, спасаясь от властей и полицейских дозоров, все дальше и дальше и в конце концов исчезали в глухих дебрях, умирали от истощения или от дубинок первобытных племен, которые некогда были побеждены армиями Императора, но так и не покорились.
Как падение всякого именитого человека, падение Назона хотя и не возмутило римское общество, однако же всколыхнуло его; следы этого падения, словно круговые волны на поверхности стоячего водоема, долго еще бежали над теми безднами, в которых исчез ссыльный: из окон дома на Пьяцца-дель-Моро еще летели черные хлопья сгоревших рукописей, а Назоновы враги и завистники уже начали извлекать выгоду из его беды и искали публичного одобрения своей давней тайной ненависти. Затем, на втором круге, библиотеки очистили свои фонды, академии — свои ученые воззрения, книготорговцы — свои витрины…
По законам физики волны сочувствия Назонову падению становились тем ниже, чем дальше расходились крути от неопровержимого факта его ссылки; в конце концов они все-таки достигли берега, захлестнули периферию общества, недовольных, запрещенную оппозицию и всех, кто не вынужденно, а добровольно хотели покинуть или давным-давно покинули резиденцию Августа. С этой-то периферии волны, разбившись, покатились назад в средоточие власти: однажды утром стены Дворца юстиции были размалеваны ругательствами, а на Форуме в костре из флагштоков и штандартов горело чучело, на шее у которого висело изображение носорога — знак императорской власти.
Хотя ссыльный никогда не поддерживал контактов ни с умеренной оппозицией, ни с государственными беглецами, ни с радикальными группами подпольщиков, совершавшими налеты из лабиринта катакомб, иные из его стихов нет-нет да и появлялись в листовках Сопротивления, когда оно по необходимости обращалось к утопии:
Первым век золотой народился, не знавший возмездий,
Сам соблюдавший всегда, без законов, и правду и верность…
Не было шлемов, мечей; упражнений военных не зная,
Сладкий вкушали покой безопасно живущие люди.
Взлет, популярность и богатство Назона постоянно вызывали недоверие в кругах оппозиции — на задушенном тучами слезоточивого газа митинге в Турине даже издевательски скандировали: Приспособленец! — но книги его хранились в кожаных мешках и парусиновых саквояжах государственных беглецов не менее бережно, чем, бывало, в стеклянных горках у аристократов.
Только когда поэт пропал на Черном море, едва ли не все оппозиционные группировки стали использовать его в своих интересах и так часто упоминали и цитировали в листовках и на плакатах, что власти задним числом поневоле сочли его выдворение из Рима неизбежным: человеку, чья судьба смогла разжечь костер на Форуме и перепачкать мрамор Дворца юстиции, еще крупно повезло, что он очутился на черноморских скалах. В одном из боевых воззваний, пахнущем спиртом от гектографа и конфискованном еще до раздачи, ссыльного прославляли ни много ни мало как героя восстания против всевластья Императора, как певца свободы и демократии и прочая…
При всем одобрении и восторгах, какими дарила поэта его новая, гонимая публика, за его помилование или перевод в менее суровые края ни в катакомбах, ни в иных прибежищах врагов государства бороться не могли и не хотели:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32