Вертелись как хотели,
свистели и потели,
пустели, были в теле,
блестели и летели
и в небо, и в постели,
и в пропасти, и к цели —
и всё это — тю-тю!
Весь блеск тыщекаратный,
весь необъятный чад,
весь голос многократный,
весь плотоядный зад,
но бравый, бранный, ратный,
но здравый иль больной,
живот мой коловратный
вращался подо мной,
прощался невозвратной
обратной стороной.
И мне дивились в зале,
и мной давился зал,
но сам я этой швали
ни слова не сказал.
8 августа 1964. Новгород Великий
ДРИАДА
Ночами чаще говорит
весь день молчащая дриада,
что дело — дрянь, оно горит,
что мне покажут кадры ада.
И всё сквернее и верней,
что над макушкой зло свершится
и что червятина корней
в глуби пищит и копошится.
И как он мне теперь знаком,
тот голос — словно тело, голый,
выглядывает шепотком
из древесины радиолы.
Нимфоманическим теплом
манит его нагое слово:
вот тут надрез, а здесь надлом,
а это вот рубец былого.
И предо мной — уже ничьи —
мелькают кадры — в общем, бодро.
Струятся руки, как ручьи,
как реки, протекают бедра.
Но в теловидении том
всем скопищем морщин и трещин,
как бы исхлестанный кнутом,
исчеркан ствол и перекрещен.
И бьет в меня — пора, пора! —
до боли оголенный голос,
что обдирается кора,
а сердцевина раскололась.
И вот ползут по всем ветвям
в манере несколько инертной
презренье вялое к любвям
и соки похоти предсмертной.
1964
ИДА РУБИНШТЕЙН СЕРОВА
Как рабыня старого Востока,
ластясь, покоряя и коря,
муку и усладу сотворя,
двигалась ты кротко и жестоко,
вся в глазах усталого царя.
Опустилась наземь пляска шарфа
в безвоздушной медленной стране.
Замер царь за рамою, зане
тело опустело, словно арфа
об одной-единственной струне.
Кончилось с пространством состязанье
на простом холсте пустой стены.
Нет, художник, на тебе вины,
но свистит лозою наказанья
жесткая мелодия спины.
14 января 1965
(«Ишь, в тумане-то развелось их»)
Ишь, в тумане-то развелось их!
Сквозь заиндевелый январь
не на лапах, а на колесах
стеклоглазая прется тварь.
Что ей сделается, машине!
Знай, пованивает сопло.
И в автобусе, как в брюшине,
тесно, муторно и тепло.
18 ноября 1965
КИНОЦЕФАЛИЯ
(Часть первая)
Господь меня кривиться умудрил
и вышвырнул на растерзанье музам...
Как серый вечер, старый гамадрил
идет домой с портфелем и арбузом.
Киноцефалия! Большой сырой сарай,
ты — слезный край платка, ты — латка к ране...
Афишкин голос и мартышкин рай,
банальные бананы на экране.
Академично пальмы шелестят,
и, раздвигая нервные лианы,
купальниками алыми блестят
лиловогубые дианы.
Библейский вечер с долгой бородой,
с хвостом в руке сопит в усы: «Осанна!»,
увидев, что у зорьки молодой,
открывши кран, экранится Сусанна.
Заветов субтропический неон
покрыл многоэтажные скрижали.
Библейский вечер! Он — всегда не он,
он есть Они, ну, а они прижали
число к числу и слово к слову в строй
вогнали кулаком, пером, обухом.
Киноцефалия! Стоит сарай сырой
разбухшим до величия гроссбухом.
А мимо гамадрил идет домой
и одобрительно кивает брюхом.
Геометрически трезвы умов дворцы,
где звонки, как скворцы или болонки,
забиты в суть по самый пуп столбцы
и непреклонные колонки.
Когда ученый кот иль пес влюблен,
расчетливо мечтает он и бредит,
и сальдо сальное облизывает он,
с костями дебет проглотив и кредит.
Число к числу — как стаи черных слуг.
Киноцефалия! Как много суждено там!
Лист или холст развернут, словно луг,
где звери и цветы расписаны по нотам.
Из падали теребит ворон жир,
бараны и коровы на жировке,
и жизнь, как музыка, упоена в ранжир
в бухгалтерской аранжировке.
Заведено уж видно искони
у сей хвостатой и всесветной касты,
что в сердце всем пихают иск они,
как напоказ стооки и очкасты,
причесаны, клокасты, но клыкасты.
Добром они торгуют и грехом,
приказчики, купцы и всепродавцы,
на черных воронах летят они верхом,
кровавоглазые псоглавцы.
А рядом толпы маленьких макак
и капуциники — как циники-ребятки,
всё скок да скок, и все-таки никак,
никак не прыгнуть к жизни на запятки.
А если ты закис и захандрил,
то, чтобы снова мог найти зацеп ты,
тотчас является мудрец и врач мандрил
выписывать столичные рецепты.
Зады подняв, как знамена без дыр,
наигрывая на последней струнке
блюз «Трын-трава», на весь крещеный мир
резвятся львиные игрунки.
Надулся холст высоких парусов.
Не празднуй труса! Заняты романом —
и без купальников, и без трусов —
на полотне Диана с Павианом.
Киноцефалия! Огни, огни, огни!
(С огнем играть — не то что чиркать спички.)
Согнем в дугу! — они, они, они
во сне бормочут по привычке.
Они вгрызаются в чужой изъян,
и скалится во мгле дилемма злая:
собачьей жизни нет без обезьян,
а обезьянничать нельзя без лая.
Великий раб себе стругает гроб,
на всё посвистывает он сквозь пальцы,
и, на глаза надвинув лоб,
не видит он, судьбы своей холоп,
что в душах, как в скитах, сидят страдальцы,
что у лесов бывают постояльцы,
что есть еще бесштанные скитальцы,
что питекантропы укромных ищут троп,
что бегают мечтать неандертальцы.
В музей таких! В нейлоновый футляр!
Забрать от посетителей в перила!
И стой, антропоморфный экземпляр,
какая-то последняя горилла!
И скачут танцы всех манер и вер,
все по нутру — тангу, по рангу — танго.
И падает из глаз, как из пещер,
последняя слеза орангутанга.
И к оной архаической слезе
печально тянет руки шимпанзе.
Киноцефалия! Ты — Веды и Коран,
ты — Библия, ты — Лия и Ревекка,
ты — давнее преданье человека,
ты — свету на пути расставленный экран,
ты — ванькино евангелие века.
Киноцефалия! Я сам стеченье числ,
как черных рек в отчаянной отчизне.
Я сам — баланс и мука коромысл.
Киноцефалия! Я сам и крив и кисл,
как труп мертвецкий на своей же тризне.
Да только что же проку в укоризне?
Авось и есть трегубый смысл
пообезьянничать в собачьей жизни.
(Часть вторая)
Киноцефалия! Святой ломбард! Амбар,
куда сумбурные уложены пожитки!
Рабов и бар безбожный бар,
их обирающий до нитки,
чтоб голый мир забрать в смиренную рубашку,
чтоб не шатались души нараспашку,
чтобы прикрыть прекрасный райский срам...
Сарай вселенский! Хрюкающий храм!
Прихрамывая, прешь ты по буграм,
по выбоинам, по горам, по ямам —
страной экранов, и картин, и рам,
ценой утрат и травм, расплатой мелодрам,
потопом Ноевым всемирных телеграмм, —
по трактам, автострадам и дворам,
и полотняным море-окияном
ревет со всем оркестром окаянным
трагический трам-тара-рам.
Проходишь краем кривд и косоглазых правд —
и сохнет дерево, одно на весь ландшафт,
и сохнет дерево — от мудрости досрочной,
и сохнет дерево — от дури непорочной.
Сухое дерево три века проскрипит,
печать скрепит проскрипции законом —
и душу вон! Возвысясь над амвоном,
перед наляпанным, что клякса, фоном
хрипит в дуду и врет в три горла Еврипид,
священнодействует Софокл над саксофоном,
и шествует прохвост, профан и солдафон,
ликуя ликами и кулаками,
и сам Аристофан расписывает фон,
где птицы спарились лукаво с облаками.
Киношествует в новшествах Эсхил —
котурны он таскает как бахилы.
Сатурново кольцо вертится что есть сил,
и дурно пахнут хилые ахиллы.
Киноцефалия —
конец и край!
Хвост, бюст и талия,
валяй — виляй!
Киноцефалия,
знай дуй-играй!
О киноцефалический,
три-ум-фаллический,
о обезьяний рай!
Природу раствори, как зыбкое окно
в тяжелом воздухе, махровом, густопсовом!
Мигает в сумраке бессонном полотно
афинским и ночам и совам.
Циклопий глаз горит. Кренит, как борт, экран.
Топочет он что конь. Сухое море взрыто.
Хохочет хор харит. Кряхтит подъемный кран.
Грохочут барабаны и копыта.
Разодрана завеса. В царство быта
Зевеса выслали. Уже кипит Титан,
и книга Соломонова раскрыта.
Из плексигласовых часов текут пески.
Стоит сырой сарай, как скиния тоски.
Совиный глаз горит. С Еленою парит
на планере Парис, парит не уставая,
и хорохорится хохлатый хор харит, —
о моровая грусть и мудрость мостовая!
Киноцефалия
бежит за мной,
держа за талию
весь шар земной.
Мать твою молнию
и в шар, и в ось!
Эх, кабы кол в нее!
Авось, авось!
А бородач, смотря на ню да инженю
патриархально, матримониально,
мамон почесывает: Ин женю
сынов своих, покуда на корню,
невесткины охальства извиню, —
всё лучше, чем оженятся повально!
Где взять русалочек, кикимор и шишиг?
У этих шаг — не шаг, а только шик,
лошадки заводной заученная походь.
Но могут страсти истинной отгрохать
на грош или на шиш. От каждой вспышки — пшик.
Шагает пшют как шах, за ним трясется похоть.
Киноцефалия! Моя, моя насквозь,
пока не околею я, калека!
Авось пронжу, как нож, авось проткнусь, авось
рожусь из жути с видом человека!
Киноцефалия! Отплюнь меня, отбрось!
Авось хоть час с тобой побуду врозь!
Ты — Библия от века и до века,
ты — филькина слепая фильмотека.
Мы выродки твои и мигом цугом минем,
а ты — как вечный караван-сарай.
Помянем мы тебя авосем иль аминем?
Хвост, бюст и талия — играй, играй!
Я, как платок, закапан и заплакан,
закопан до корней на смертную полынь,
посажен на кол и поставлен на кон;
но как мохнатый павиан-диакон,
вращаясь звероликим зодиаком,
на радость скорпионам, львам и ракам,
тельцам, и козерогам, и собакам,
мартышкам, гамадрилам и макакам —
всей пастью, и всей шерстью, и всем мраком
не возглашу тебе: Аминь!
И вечной памяти тебя я не предам,
не гряну с хором «Взбранной воеводе...»,
как пьяный поп пустившись по природе
притопывать в косматом хороводе,
вытаптывать в безумном огороде
лихое «Во саду ли» по грядам.
Киноцефалия! Был ясень, да засох.
Киноцефалия! Гляжу я вбок, как Бог.
И странничаю я в пространстве драном
за страшным и раскрашенным экраном,
где самого себя окликнул я врасплох.
Киноцефалия! Зачем тебе дрожится?
Зачем рожается чужая рожа вкось?
Зачем дешевкой жизни дорожиться
и, как собака, сторожить ложиться
ложь — истину, пробитую насквозь?
Ужели с жалостью придется подружиться?
Ужель с ужимками мне суждено ужиться,
и сам я — трижды маленький Авось?
1965
(«Я стал теперь такая скука»)
Я стал теперь такая скука,
такой житейский профсоюз,
что без повестки и без стука
я сам в себя зайти боюсь:
а ну как встретят дружной бранью,
за то, что сдал, за то, что стих,
за то, что опоздал к собранью,
к собранью истин прописных?
1966
(«Опять сижу в добре я по пояс»)
Опять сижу в добре я по пояс,
на благодушье разбазарясь,
и только пузырями лопаюсь,
на славную погоду зарясь.
А если бы набраться злости,
спустить с цепи медвежий стих,
когда язык ломает кости,
а не перемывает их!
4 января 1966 — 2 февраля 1967
ТЫ
С червивой ложью, с истиной костлявой,
с кровавой кривдой, с правдой моровой
шаталась ты по улицам шалавой
и шлялась за бесстыжей доброй славой,
не брезгуя осудой и хулой.
Брала-врала, давала, но драла же! —
до дрожи дорогой, до самой блудной блажи, —
и ставила на нищего туза,
играла в ералаш, ерошилась и в раже
вдруг становилась нежной кожи глаже,
являясь в полном голом антураже,
развеся уши, губы и глаза;
шампанским закипала вкруть и даже
летала в однодневном экипаже,
наряженная в воздух стрекоза,
на Елисейских на Полях и за-
летейских заживо, в бессмертные пейзажи
ты погружалась, словно в вернисажи,
где нет уже ни копоти, ни сажи,
а только дым, хрусталь и бирюза;
с распухшей рожей, плача от пропажи,
пропащая и винной гари гаже,
жила ты, лежа с кражи до продажи,
на дрогах стыла хуже мертвой клажи
и падала, как грешная слеза.
И всем скорбям была ты запевала,
глотала ты пилюли «Ай-люли!»,
их будто гвозди в глотку забивала
и запивала — словно забывала —
их горем всей Руси и всей земли.
Валилась замертво. В твоем развале
валялись похоть с нехотью вдвоем.
И жизнью умники тебя прозвали
и брали напрокат, взаймы, в заклад, в наем.
1967
(«С глухой погодою второго сорта»)
Т.Ю. Хмельницкой
С глухой погодою второго сорта,
с развалистой старинною зимой,
с обрывком вечера я сам-четвертый
иду домой по улочке немой.
Из теплой задушевной полутеми
я как попало песенки плету,
и незаметно я теряю время,
и тихо набираю пустоту.
Как ветром сдуло думы о пороге,
сорвались кротко две сосульки с век,
и одиноко сделалось дороге,
где снова я и длинный-длинный снег.
1967
ГАДАНЬЕ С ПРИПЛЯСОМ
Дай в новом году
сгадать про невзгоду!
Гляди, я кладу
всю правду в колоду.
Глядеться в окно
душе не мешаю.
Смотри, как смешно
я карты мешаю.
Ах, тра-ла-ля-ля!
У нашей у крали
любовь короля
недавно украли.
Он волосом рус,
он масти червонной,
но чтой-то огруз
животик евонный.
Ах, тралички-вали,
вали ты, коли!
Коли не соврали
валеты-врали,
так пали ему
винновый, бубновый —
в казенном дому
он будет с обновой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12