..
Но и на стариков бывало нареканье. Особливо от молодых казачек станицы Сыртовской. Были средь них огненно-рыженьки, кудреваты; глаза кошачьи — зелёное пламя. Уж как они уверены, рыжие, что их балабончики круглее всех! Ваше старьё, дескать, подсуживает. «Ах вы нахалки! — наши-то им. — И не конфузно вам перед их детскими глазами порочить честность? В беленьки рубашечки обрядились, балабоны умыли настоем цветка цикория, а у самих совести нет!»
Казачки: «Ладно, набаились мы у вас задушевно, а всё одно — ваше старьё куплено!» — «Да чем их купишь? Они, бедненьки, до того честны — сколь ни щупают, а ни у одного не набрякнет. Чай, сами-то видите...» А рыжи-кудреваты: «Ха-ха, не купишь?! Они концами бородёнок промеж балабончиков щекочут! Мы не выносим, а ваши-то терпят. Тем и покупают». Споры, перебранки, а как кончить дело без возражений — не знали.
Так докатилось до Москвы, до Питера. Когда после царя Керенский получал власть, в числе другого присягал: не петь, мол, про кудри рыжие, зелёные глаза. По всему, дескать, видать — у поиковских чернобровых зады круглее!.. А как большевики его убрали, все наши сравненья были взяты под пересмотр. На то, мол, и необходима народу советская-то власть!
Прислали к нам Куприяныча — с портфелем декретов, а не хренов подогретых. Лишь прибыл речистый — тут же решимость казать. Я, говорит, доведу вас до дела! Черняв-худенёк, бородёнка клинцом, глядит удальцом, на глазах — стёклышки-пенсне. В самые жары ходит в чёрном пиджаке суконном, пуговицы белого железа. Тело-то не потеет, а только руки. Девушки перед ним в сарафанчиках лёгких — верть-верть балабончиками: ну, приложит он ладонь? А Куприяныч им только руки пожимает: «Да, товарищ, вот-вот начнём. По порядку!»
Девушки: «Фу! И что это оно такое?..» А и началось. Накинул первый налог — не стало у нас самаркандских покрывал малиновых. Накинул второй — нету и рубашечек беленьких, голубых кружевцов. А там и перстеньки, и козловые башмачки фиглярные — тю-тю... Но Куприяныч всё накидывает и накидывает; рыщет по деревне: и когда-де они перестанут рассольник с гусиными шейками есть?
А наши всё исхитряются — едят. Старый мужик Фалалей к Куприянычу пришёл: «Ты, Митрий, на вкусном и сладком нас не укоротишь!» — «Да ну?» — «Мы, помимо тебя, найдём обчий язык с коммунизмом». — «Ты куда это заводишь, гражданин?» — и как заблистали-то стёклышки-пенсне! А у Фалалея глаза под бровями-космами глубоконько сидят, волоса-бородища не стрижены сроду; крепок телом — чугун. Одни портки холщовы на нём, спереди и сзади — прорехи.
«Ты скажи, Митрий, коммунизм — он без всякого такого?» — «Без чего?» — «Ну, тебе, чай, лучше знать. Иль, может, скажешь — со всяким он, с таким-разэтаким...» — «Цыц, гражданин, ты что? Коммунизм — он без всякого!»
Фалалей исподлобья глядит, эдака косматая башка. «Стало быть, коммунизм — голый». — «Чего?» А Фалалей: «Иль скажешь, к нему подмешано чего — к примеру, от хлыстов?»
Куприяныч как заорёт. Фалалей: «Ну-ну, голый он, голый — успокойся. И мы как станем голые, так и найдём с ним обчий язык, и он своих сирот не покинет. Голое-то всегда пару ищет». А в прореху портков этака сиротинка видна — тесто ею катать.
Ну, Куприяныч набавляет налог, а в окошко заглянет — наши, на-кось, блины со сметаной едят, к рассольнику-то. Что ты будешь делать? Сексотов завёл, премии сулит: не выходят ли, мол, из положения тихомолком, по ночам? Сексоты: так и есть! И шепчут про Фалалея.
Стемнело — Куприяныч по деревне летит. Бородка клином вперёд, ненависть наружу прёт. Эдак кругов пять рысканул вокруг Фалалеевой избы. Петляет, караулит. Ворвался. А Фалалей сидит посередь избы, на полу некрашеном — гол как сокол. Сиротинка колом-рычагом вторчь, а рядом-то — суслик. Подпрыгивает выше оголовка, суслик-то.
Куприяныч: «Хе-хе, гражданин, взяли мы вас на деле!.. — ладошки потирает. — Делайте признание». И на суслика сапогами топ-топ. А Фалалей: «Вы на него не топайте, не нарушайте связи с коммунизмом». Куприяныч так и сел на корточки. Глядит на Фалалееву маковку-сиротку — и задышал тяжело: аж слюна выступила на губах.
Фалалей говорит: «То-то и есть! Уж как я, сирота голый, коммунизма хочу, а мой часовой ещё сиротливей: вишь, стоит-ждёт. Головёнка тверда как камушек — до чего преданна! Дави-крути, а от своего не откажется. И коммунизм из своей будущей дали видит это. Как осиротели-оголились ради него — суслик от голодухи с поля в избу прибежал и ещё боле часового ждёт коммунизма: прыгает выше головки. Потому, Митрий, коммунизм и подаёт нам, сиротам, вкусного да сладкого от своей будущей сытости, и ты на этом наших сиротинок не укоротишь!»
А сиротинка-то длинна-высоконька, не увалиста — крутобоконька.
Куприяныч: «Что за разговоры? Да я по всей строгости покажу тебе...» Фалалей встал: «Вот она вся наша обчая строгость. Показываю!» И ведро с водой на часового повесил. Пусть, мол, глядит любая проверка — я могу очень строго доказать нужное насчёт того-сего... Только чтоб в проверяющих были опытные коммунистки!
Глядит Куприяныч, как часовой держит полнёхонько ведро: а коли, мол, в самом деле докажет? Какие ещё попадутся проверяющие коммунистки... Боялся он проверок.
Ушёл — и опять накидывает налог. В окошки заглядывает: а наши едят себе и едят. Ох, едят! Голые, а отрыжка слышна, а ложки-то стучат. Ну, как их словить на чём? Стал под окном слушать. Баба говорит: «Поели, а теперь давай, муженёк, сладкого...» А мужик: «Не-е! так будем спать. Не то коммунизм подумает: своё, мол, сладкое у них хорошо и не подаст нам».
Пробирается Куприяныч под другое окошко. Слышит, баба: «Поели-то — ах! а теперь посластиться бы!» А мужик: «И то верно. Уж как сыты коммунизмом, вкусным да сладким, — поучим-ка его сладок кисель варить, дадим сиропу...» И пустили обчий вздох да частый «ох», ненасытный перепёх; слышно, как помахиваются.
А Куприяныч, чёрный пиджак, бородка клинцом — глядит гордецом. Словил! Бегом к себе и берёт на карандаш: похваляются, мол, что сам коммунизм учат — ловить хреном случай. Вишь, посягательство и на коммунизм, и на женщину, и на её навздрючь-копытце. Вызову отряд ГПУ — научат их, как учить коммунизм...
Писать ловок, Куприяныч-то. Читает-любуется сквозь стёклышки-пенсне. И, видать, не зря они на нём. «Учат коммунизм...» — сквозь пенсне-то читает, и приходит ему мысль: а ну как проверка поймёт вовсе не так, а эдак? Не то что, мол, наглецы хотят научить коммунизм похабному киселю, а просто люди вникают в него — учатся?
Скажут: а какой-такой ты голубь — недоволен, что в селе коммунизм постигают? Ай да сизарик! А дальше-то знамо, чего с голубями делают...
Куприяныч лоб трёт, бородёнку теребит. Это что ж — на себя самого чуть не вызвал ГПУ? Ишь, запутала деревня: голый разврат, карандаш невпопад!
Надо приписать: посягают на коммунизм, как на беззащитное сердце, меж бабьих ляжек, мол, дверца, запри задвижкой, повтори с излишкой, будет кисель густенёк — и хозяйка сыта, и гостенёк, хрен заботливо ращён на кисель переслащён...
Только разохотился писать-строчить — э-ээ, думает, а как проверка-то скажет: у этого голубя есть мнения, что коммунизм, беззащитное сердце, позарится на похабное счастье. Это что за голубь такой — у него коммунизм наравне с бесстыдницами?
Тут и другая мысль: а ну как и в самом деле испохабят коммунизм? Коли голодуху одолевают бесстыдники на гольной бесхлебице, у них и коммунизм станет над коммунистами изгаляться при гольной их честности. Вот тогда и будет мне проверка!
Скажут: где был, голубь, твой стыд, когда матёрый хрен щекотал-куердил бабий межеулок, чухал заманчивый зев, то влупив, то отперев, на глазах зореньки коммунизма: сладость, миленька, вызнай! Хоть я, зоренька, хрен беспартейный, но приучен к работе артельной, не сругнёшься, зорюшка-заря, что ты мне отдалася зазря.
Помогал, скажут, голубь, оголять невинность-зореньку, запущать хренище в горенку — ай, мамочки-светы! — да без партбилета? Не гляди, что похож, мол, на клизму тот, кто учит тебя коммунизму. Подходящим найдя твой станок, рад освоить его коммунок. Как усердно умеет давать на подмашку сильна коммунядь! Видит голых трудящихся голь — восхитит трудовая мозоль всех, кто ценит надёжность станка и лихие нырки коммунка...
Похмыкал Куприяныч, посопел. Думает: дадут мне мочи стаканами попить, допрежь как в подвал свести. Эх, попробуем избежать! И как почерком ни любовался своим, а пожёг бумаги-то.
Собирает народ: так и так, есть у нас товарищи, которые после рассольника не спят, а дают посластиться часовым стоячим в сиропке горячем, чтоб был погуще, наяривай пуще, на мёд-белец охоч стебунец!.. Что ж, сдать мне этих людей в ГПУ за их счастье? Нет, товарищи, ГПУ и так полнёхонько счастьем, как навздрючь-копытце патокой, лишнего не надо ему. Мы счастье-то у нас приспособим. Ведь это ж, товарищи, сам коммунизм!
Бородку клинышком вперёд, Куприяныч-то: «Эти товарищи, какие с крепкими часовыми, и их верные подруги проникают в коммунизм, можно сказать, не будь я коммунядь! Кругом ещё враг, всякая темнота и похабство, а они в него проникают. И как их назвать, таких-то, какие действуют среди врагов, коммунядь их возьми, в ихнем тылу? Партизаны — знамо дело, коммунок на голо тело!»
«Партизаны и есть! — Фалалей кричит. — Ура!» Все подхватили: «Ура!» В ладоши бить. Куприяныч партизан поздравляет, часики подарил — самому-де стойкому часовому. А после баб-партизанок отселил: от барской усадьбы флигель остался — вот он их туда. Назвали «Дом Партизана». Подушек натаскали, перин. Сделали над дверями надпись: «Коммунизм сегодняшнего момента».
И в первую очередь обязали туда ходить мужиков, у кого часовые не такие бдительные, любят заснуть после рассольника. Над ними взято партизанское шефство — подтягивают до партактива.
А примерные партизаны-мужики пароли завели и в своих избах принимают по ним — даже приезжих: с Уральского городка, с боле дальних мест. «Сика здесь!» Ответ: «Салют!» Сами кунки на хер прут.
От нашей Поиковки и пошло повсюду: колхоз «Красный Партизан», птицефабрика «Партизаночка»... Медали партизанские дают, с перепёху в зад суют. И не только молодёжь увлечена партизанством — пожилые и даже престарелые партизанят по мере сил. Дан указ, чтобы героям молодёжь давала стоя. Излишня церемония, на время — экономия!
Сколь на то открыто санаториев и домов отдыха: чтобы тётеньки и дяди становились коммуняди. Да что: коли трусы продаются, так партизанские всегда с наценкой. Партизаны-то с тылу наносят удар: эти трусы особо и открыты с тылу. Остаётся спереди петелечку потянуть — девушке-то. Мол, рачком, без страху я тыл даю с подмаху я! То-то и есть, тыловых не перечесть. Только помнят ли Куприяныча?
Уж как были в им довольны наши партизаны, не накидывай он налог. Накидывает — бородёнка клинцом, старичок полукольцом! Вот Фалалей с ним и заговаривает: большая-де угроза твоему авторитету, Митрий... «Чего, чего?» — «Народ видит — ни разу не был ты в Доме Партизана-то. Сомневаются, вправду ль ты партейный, коли на кончике мёду не держал? Слышно, хотят вызывать проверку».
«Проверку? — Куприяныч боялся проверок-то, но старается виду не подавать. — Я, гражданин, проверен-перепроверен, и что мне на кончике мёд держать, когда мой кончик партия держит? В меду, в сахаре он не был — заявляю открыто — но держала его партия в огне гражданской войны. После того любая партизанка передо мной — незначительная шутница, и чего мне ходить в Дом Партизана: ради приевшейся шутки отнимать коммунизм у безлошадных мужиков? Очереди, вишь, какие».
«Так девушек подтянул бы отстающих», — Фалалей исподлобья глядит, брови космами висят.
«А что, хе-хе-хе, у вас есть отстающие? Все до одной с этакими булками... Не могу глядеть — душа болит за народные масло и сало! От них эдак-то круглятся!»
«А ты, — Фалалей-то Куприянычу, — подтяни их до коммунизма. В нём, сам говоришь, масла, сала да киселю безгранично: душа и перестанет болеть. А то кабы шутницы не оборотили всё в шутку, пиши хреном прибаутку. Гляди, Митрий, обсмеют и кончик, а смешного кончика партия в своих руках держать не станет».
Агитирует Фалалей, борода-волосища не чёсаны сроду, голый орясина, дырявы портки, — загоняет бобра, а Куприяныч уж так не надеется на своего старичка! Он у него из ежистых попрыгунчиков: вскок — при виде голого-то, — да вдруг и свернись ёжиком, только что не колюч, слепень его дрючь.
А Фалалей знай предостерегает: «Много шутим, Митрий, а не всё оно — шутки. Нужны и подвиг и партейный долг, от каждого хрена толк. Пока девичьи навздрючь-копытца шутками не перекормили, зажёг бы ты в бритом межеулке пламя борьбы от своего конца».
Куприяныч думает: здешние сальцо и масло уж больно хороши! Ем их давно. Чай, сумею разок подпихнуть отсталость сознания... И Фалалею: не надо делать из меня героя, гражданин. Я скромный коммунист. Направишь мне такую девушку, чтобы была во всём как скромная коммунистка: без нагулянного жиру, без жадности на слащёный кисель, конфету и сироп.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Но и на стариков бывало нареканье. Особливо от молодых казачек станицы Сыртовской. Были средь них огненно-рыженьки, кудреваты; глаза кошачьи — зелёное пламя. Уж как они уверены, рыжие, что их балабончики круглее всех! Ваше старьё, дескать, подсуживает. «Ах вы нахалки! — наши-то им. — И не конфузно вам перед их детскими глазами порочить честность? В беленьки рубашечки обрядились, балабоны умыли настоем цветка цикория, а у самих совести нет!»
Казачки: «Ладно, набаились мы у вас задушевно, а всё одно — ваше старьё куплено!» — «Да чем их купишь? Они, бедненьки, до того честны — сколь ни щупают, а ни у одного не набрякнет. Чай, сами-то видите...» А рыжи-кудреваты: «Ха-ха, не купишь?! Они концами бородёнок промеж балабончиков щекочут! Мы не выносим, а ваши-то терпят. Тем и покупают». Споры, перебранки, а как кончить дело без возражений — не знали.
Так докатилось до Москвы, до Питера. Когда после царя Керенский получал власть, в числе другого присягал: не петь, мол, про кудри рыжие, зелёные глаза. По всему, дескать, видать — у поиковских чернобровых зады круглее!.. А как большевики его убрали, все наши сравненья были взяты под пересмотр. На то, мол, и необходима народу советская-то власть!
Прислали к нам Куприяныча — с портфелем декретов, а не хренов подогретых. Лишь прибыл речистый — тут же решимость казать. Я, говорит, доведу вас до дела! Черняв-худенёк, бородёнка клинцом, глядит удальцом, на глазах — стёклышки-пенсне. В самые жары ходит в чёрном пиджаке суконном, пуговицы белого железа. Тело-то не потеет, а только руки. Девушки перед ним в сарафанчиках лёгких — верть-верть балабончиками: ну, приложит он ладонь? А Куприяныч им только руки пожимает: «Да, товарищ, вот-вот начнём. По порядку!»
Девушки: «Фу! И что это оно такое?..» А и началось. Накинул первый налог — не стало у нас самаркандских покрывал малиновых. Накинул второй — нету и рубашечек беленьких, голубых кружевцов. А там и перстеньки, и козловые башмачки фиглярные — тю-тю... Но Куприяныч всё накидывает и накидывает; рыщет по деревне: и когда-де они перестанут рассольник с гусиными шейками есть?
А наши всё исхитряются — едят. Старый мужик Фалалей к Куприянычу пришёл: «Ты, Митрий, на вкусном и сладком нас не укоротишь!» — «Да ну?» — «Мы, помимо тебя, найдём обчий язык с коммунизмом». — «Ты куда это заводишь, гражданин?» — и как заблистали-то стёклышки-пенсне! А у Фалалея глаза под бровями-космами глубоконько сидят, волоса-бородища не стрижены сроду; крепок телом — чугун. Одни портки холщовы на нём, спереди и сзади — прорехи.
«Ты скажи, Митрий, коммунизм — он без всякого такого?» — «Без чего?» — «Ну, тебе, чай, лучше знать. Иль, может, скажешь — со всяким он, с таким-разэтаким...» — «Цыц, гражданин, ты что? Коммунизм — он без всякого!»
Фалалей исподлобья глядит, эдака косматая башка. «Стало быть, коммунизм — голый». — «Чего?» А Фалалей: «Иль скажешь, к нему подмешано чего — к примеру, от хлыстов?»
Куприяныч как заорёт. Фалалей: «Ну-ну, голый он, голый — успокойся. И мы как станем голые, так и найдём с ним обчий язык, и он своих сирот не покинет. Голое-то всегда пару ищет». А в прореху портков этака сиротинка видна — тесто ею катать.
Ну, Куприяныч набавляет налог, а в окошко заглянет — наши, на-кось, блины со сметаной едят, к рассольнику-то. Что ты будешь делать? Сексотов завёл, премии сулит: не выходят ли, мол, из положения тихомолком, по ночам? Сексоты: так и есть! И шепчут про Фалалея.
Стемнело — Куприяныч по деревне летит. Бородка клином вперёд, ненависть наружу прёт. Эдак кругов пять рысканул вокруг Фалалеевой избы. Петляет, караулит. Ворвался. А Фалалей сидит посередь избы, на полу некрашеном — гол как сокол. Сиротинка колом-рычагом вторчь, а рядом-то — суслик. Подпрыгивает выше оголовка, суслик-то.
Куприяныч: «Хе-хе, гражданин, взяли мы вас на деле!.. — ладошки потирает. — Делайте признание». И на суслика сапогами топ-топ. А Фалалей: «Вы на него не топайте, не нарушайте связи с коммунизмом». Куприяныч так и сел на корточки. Глядит на Фалалееву маковку-сиротку — и задышал тяжело: аж слюна выступила на губах.
Фалалей говорит: «То-то и есть! Уж как я, сирота голый, коммунизма хочу, а мой часовой ещё сиротливей: вишь, стоит-ждёт. Головёнка тверда как камушек — до чего преданна! Дави-крути, а от своего не откажется. И коммунизм из своей будущей дали видит это. Как осиротели-оголились ради него — суслик от голодухи с поля в избу прибежал и ещё боле часового ждёт коммунизма: прыгает выше головки. Потому, Митрий, коммунизм и подаёт нам, сиротам, вкусного да сладкого от своей будущей сытости, и ты на этом наших сиротинок не укоротишь!»
А сиротинка-то длинна-высоконька, не увалиста — крутобоконька.
Куприяныч: «Что за разговоры? Да я по всей строгости покажу тебе...» Фалалей встал: «Вот она вся наша обчая строгость. Показываю!» И ведро с водой на часового повесил. Пусть, мол, глядит любая проверка — я могу очень строго доказать нужное насчёт того-сего... Только чтоб в проверяющих были опытные коммунистки!
Глядит Куприяныч, как часовой держит полнёхонько ведро: а коли, мол, в самом деле докажет? Какие ещё попадутся проверяющие коммунистки... Боялся он проверок.
Ушёл — и опять накидывает налог. В окошки заглядывает: а наши едят себе и едят. Ох, едят! Голые, а отрыжка слышна, а ложки-то стучат. Ну, как их словить на чём? Стал под окном слушать. Баба говорит: «Поели, а теперь давай, муженёк, сладкого...» А мужик: «Не-е! так будем спать. Не то коммунизм подумает: своё, мол, сладкое у них хорошо и не подаст нам».
Пробирается Куприяныч под другое окошко. Слышит, баба: «Поели-то — ах! а теперь посластиться бы!» А мужик: «И то верно. Уж как сыты коммунизмом, вкусным да сладким, — поучим-ка его сладок кисель варить, дадим сиропу...» И пустили обчий вздох да частый «ох», ненасытный перепёх; слышно, как помахиваются.
А Куприяныч, чёрный пиджак, бородка клинцом — глядит гордецом. Словил! Бегом к себе и берёт на карандаш: похваляются, мол, что сам коммунизм учат — ловить хреном случай. Вишь, посягательство и на коммунизм, и на женщину, и на её навздрючь-копытце. Вызову отряд ГПУ — научат их, как учить коммунизм...
Писать ловок, Куприяныч-то. Читает-любуется сквозь стёклышки-пенсне. И, видать, не зря они на нём. «Учат коммунизм...» — сквозь пенсне-то читает, и приходит ему мысль: а ну как проверка поймёт вовсе не так, а эдак? Не то что, мол, наглецы хотят научить коммунизм похабному киселю, а просто люди вникают в него — учатся?
Скажут: а какой-такой ты голубь — недоволен, что в селе коммунизм постигают? Ай да сизарик! А дальше-то знамо, чего с голубями делают...
Куприяныч лоб трёт, бородёнку теребит. Это что ж — на себя самого чуть не вызвал ГПУ? Ишь, запутала деревня: голый разврат, карандаш невпопад!
Надо приписать: посягают на коммунизм, как на беззащитное сердце, меж бабьих ляжек, мол, дверца, запри задвижкой, повтори с излишкой, будет кисель густенёк — и хозяйка сыта, и гостенёк, хрен заботливо ращён на кисель переслащён...
Только разохотился писать-строчить — э-ээ, думает, а как проверка-то скажет: у этого голубя есть мнения, что коммунизм, беззащитное сердце, позарится на похабное счастье. Это что за голубь такой — у него коммунизм наравне с бесстыдницами?
Тут и другая мысль: а ну как и в самом деле испохабят коммунизм? Коли голодуху одолевают бесстыдники на гольной бесхлебице, у них и коммунизм станет над коммунистами изгаляться при гольной их честности. Вот тогда и будет мне проверка!
Скажут: где был, голубь, твой стыд, когда матёрый хрен щекотал-куердил бабий межеулок, чухал заманчивый зев, то влупив, то отперев, на глазах зореньки коммунизма: сладость, миленька, вызнай! Хоть я, зоренька, хрен беспартейный, но приучен к работе артельной, не сругнёшься, зорюшка-заря, что ты мне отдалася зазря.
Помогал, скажут, голубь, оголять невинность-зореньку, запущать хренище в горенку — ай, мамочки-светы! — да без партбилета? Не гляди, что похож, мол, на клизму тот, кто учит тебя коммунизму. Подходящим найдя твой станок, рад освоить его коммунок. Как усердно умеет давать на подмашку сильна коммунядь! Видит голых трудящихся голь — восхитит трудовая мозоль всех, кто ценит надёжность станка и лихие нырки коммунка...
Похмыкал Куприяныч, посопел. Думает: дадут мне мочи стаканами попить, допрежь как в подвал свести. Эх, попробуем избежать! И как почерком ни любовался своим, а пожёг бумаги-то.
Собирает народ: так и так, есть у нас товарищи, которые после рассольника не спят, а дают посластиться часовым стоячим в сиропке горячем, чтоб был погуще, наяривай пуще, на мёд-белец охоч стебунец!.. Что ж, сдать мне этих людей в ГПУ за их счастье? Нет, товарищи, ГПУ и так полнёхонько счастьем, как навздрючь-копытце патокой, лишнего не надо ему. Мы счастье-то у нас приспособим. Ведь это ж, товарищи, сам коммунизм!
Бородку клинышком вперёд, Куприяныч-то: «Эти товарищи, какие с крепкими часовыми, и их верные подруги проникают в коммунизм, можно сказать, не будь я коммунядь! Кругом ещё враг, всякая темнота и похабство, а они в него проникают. И как их назвать, таких-то, какие действуют среди врагов, коммунядь их возьми, в ихнем тылу? Партизаны — знамо дело, коммунок на голо тело!»
«Партизаны и есть! — Фалалей кричит. — Ура!» Все подхватили: «Ура!» В ладоши бить. Куприяныч партизан поздравляет, часики подарил — самому-де стойкому часовому. А после баб-партизанок отселил: от барской усадьбы флигель остался — вот он их туда. Назвали «Дом Партизана». Подушек натаскали, перин. Сделали над дверями надпись: «Коммунизм сегодняшнего момента».
И в первую очередь обязали туда ходить мужиков, у кого часовые не такие бдительные, любят заснуть после рассольника. Над ними взято партизанское шефство — подтягивают до партактива.
А примерные партизаны-мужики пароли завели и в своих избах принимают по ним — даже приезжих: с Уральского городка, с боле дальних мест. «Сика здесь!» Ответ: «Салют!» Сами кунки на хер прут.
От нашей Поиковки и пошло повсюду: колхоз «Красный Партизан», птицефабрика «Партизаночка»... Медали партизанские дают, с перепёху в зад суют. И не только молодёжь увлечена партизанством — пожилые и даже престарелые партизанят по мере сил. Дан указ, чтобы героям молодёжь давала стоя. Излишня церемония, на время — экономия!
Сколь на то открыто санаториев и домов отдыха: чтобы тётеньки и дяди становились коммуняди. Да что: коли трусы продаются, так партизанские всегда с наценкой. Партизаны-то с тылу наносят удар: эти трусы особо и открыты с тылу. Остаётся спереди петелечку потянуть — девушке-то. Мол, рачком, без страху я тыл даю с подмаху я! То-то и есть, тыловых не перечесть. Только помнят ли Куприяныча?
Уж как были в им довольны наши партизаны, не накидывай он налог. Накидывает — бородёнка клинцом, старичок полукольцом! Вот Фалалей с ним и заговаривает: большая-де угроза твоему авторитету, Митрий... «Чего, чего?» — «Народ видит — ни разу не был ты в Доме Партизана-то. Сомневаются, вправду ль ты партейный, коли на кончике мёду не держал? Слышно, хотят вызывать проверку».
«Проверку? — Куприяныч боялся проверок-то, но старается виду не подавать. — Я, гражданин, проверен-перепроверен, и что мне на кончике мёд держать, когда мой кончик партия держит? В меду, в сахаре он не был — заявляю открыто — но держала его партия в огне гражданской войны. После того любая партизанка передо мной — незначительная шутница, и чего мне ходить в Дом Партизана: ради приевшейся шутки отнимать коммунизм у безлошадных мужиков? Очереди, вишь, какие».
«Так девушек подтянул бы отстающих», — Фалалей исподлобья глядит, брови космами висят.
«А что, хе-хе-хе, у вас есть отстающие? Все до одной с этакими булками... Не могу глядеть — душа болит за народные масло и сало! От них эдак-то круглятся!»
«А ты, — Фалалей-то Куприянычу, — подтяни их до коммунизма. В нём, сам говоришь, масла, сала да киселю безгранично: душа и перестанет болеть. А то кабы шутницы не оборотили всё в шутку, пиши хреном прибаутку. Гляди, Митрий, обсмеют и кончик, а смешного кончика партия в своих руках держать не станет».
Агитирует Фалалей, борода-волосища не чёсаны сроду, голый орясина, дырявы портки, — загоняет бобра, а Куприяныч уж так не надеется на своего старичка! Он у него из ежистых попрыгунчиков: вскок — при виде голого-то, — да вдруг и свернись ёжиком, только что не колюч, слепень его дрючь.
А Фалалей знай предостерегает: «Много шутим, Митрий, а не всё оно — шутки. Нужны и подвиг и партейный долг, от каждого хрена толк. Пока девичьи навздрючь-копытца шутками не перекормили, зажёг бы ты в бритом межеулке пламя борьбы от своего конца».
Куприяныч думает: здешние сальцо и масло уж больно хороши! Ем их давно. Чай, сумею разок подпихнуть отсталость сознания... И Фалалею: не надо делать из меня героя, гражданин. Я скромный коммунист. Направишь мне такую девушку, чтобы была во всём как скромная коммунистка: без нагулянного жиру, без жадности на слащёный кисель, конфету и сироп.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28