Между ним и городом, между ним и миром стоял этот предмет из прошлого, не подверженный течению времени. Шар отражал время и, вместе с тем, оказывал ему сопротивление. Не таится ли опасность в хрустальной печати, которая вобрала в себя все воспоминания, но была столь же хрупкой, как и они? Глядя на нее, покоящуюся на треножнике у окна, между ним и городом, старик спрашивал себя, не приведет ли потеря светящегося талисмана к утрате воспоминаний. Не разлетится ли на осколки память, если хрустальная печать исчезнет из его жизни, будь то по его собственной небрежности, или по недосмотру одной почитательницы его таланта, которая приходила помогать ему два раза в неделю, или из-за гнева доброй Ульрике, его экономки, которую соседи ласково прозвали Dicke, Толстуха.
– Не ругайте меня, господин, если с вашей стекляшкой что-нибудь случится. Если она вам так нужна, храните ее лучше в надежном месте.
Почему он держал печать на виду, можно сказать, почти под открытым небом?
Старик мог бы по-разному ответить на этот закономерный вопрос. Он перебирал варианты – власть, решение, судьба, знак отличия – и останавливался на одном: память. Если бы печать хранилась в шкафу, ему пришлось бы о ней помнить, а ведь печать – это овеществленная память своего хозяина. Находясь на виду, печать вызывала воспоминания, которые были необходимы маэстро, чтобы продолжать жить. Старик с трудом сел за пианино и начал медленно, словно нерадивый ученик, пробирающийся сквозь трудный текст, наигрывать кантату Баха. Он решил, что хрустальная печать вызовет к жизни его прошлое и воскресит все то, чем он когда-то был, и все то, что он совершил. Она переживет его самого. Даже хрупкость печати наводила на мысль о какой-то общности между нею и его собственной жизнью, появлялось желание и жизнь свою считать чем-то неодушевленным, предметом. В невероятной прозрачности печати все прошлое маэстро, все то, чем он был, есть и недолгое время еще будет, переживет смерть… Останется и после его смерти. Надолго ли? Этого он не знал. Да и какая разница? Мертвый не знает, что он мертв. Живые не знают, что такое смерть.
Нам нечего будет сказать о своей собственной смерти.
Это было как пари, а старик всегда был человеком азартным. Вся его жизнь после нищеты Марселя, когда он, отвергая богатство без славы и силу без величия, целиком посвятил себя неодолимому и властному зову музыки, стала непоколебимой опорой для веры в себя. Но все, чем он был, зависело от чего-то, на что он уже влиять не мог: от жизни и смерти. Пари как раз и состояло в том, чтобы предмет, столь тесно связанный с его жизнью, не поддался смерти, и чтобы таинственным, пусть сверхъестественным образом печать продолжала бы хранить тонкость осязания, остроту обоняния, изысканный вкус, фантастический слух и горящий взор своего хозяина.
Пари: хрустальная печать прекратит свое существование раньше, чем он. Уверенность, о да, мечта, предвидение, кошмар, неправедное желание, невыразимая любовь: они умрут в один день, талисман и его хозяин…
Старик улыбнулся. Нет, о нет, это не шагреневая кожа, которая уменьшается с каждым исполненным желанием своего хозяина. Хрустальная печать не увеличивалась и не уменьшалась. Она всегда оставалась одной и той же, но ее владелец знал, что, и не меняя форму или размер, она удивительным и непостижимым образом вмещает все воспоминания его жизни. Память не была материальной субстанцией, которая рано или поздно переполнила бы хрупкий сосуд и разнесла бы его на кусочки. Память умещалась в печати потому, что соответствовала ее размерам. Она не могла перелиться через край, как не могла и насильно втиснуться в нужный объем; она каким-то образом трансформировалась, видоизменялась с каждым новым опытом; изначальная память признавала каждое вновь появившееся воспоминание и отводила ему то место, откуда это воспоминание, само того не ведая, возникало. И это новое воспоминание считало себя будущим, пока не обнаруживало, что и оно всегда будет прошлым. Грядущее тоже станет памятью.
Другим объяснением, очевидно, могла служить явная принадлежность печати к художественным произведениям. Произведение должно находиться на виду. Только самый жалкий скупец станет прятать полотно Гойи, и не от страха перед ограблением, а от страха перед Гойей. Из боязни, что картину, висящую даже не в музее, а дома у скряги, увидят другие, а особенно, что она сама увидит других. Пресечь общение, навсегда отнять у артиста возможность видеть и быть увиденным, навсегда прервать течение его жизни: ничто иное не приведет настоящего скупца в чувственный экстаз. Каждый чужой взгляд уже посягательство на картину.
Даже в юности старик таким не был. И в чем только его не обвиняли за всю его долгую карьеру – в высокомерии, замкнутости, жестокости, заносчивости, в стремлении к садистским удовольствиям, – но никогда в духовной скупости, нежелании разделить радость творчества с присутствующими. Но удивительным образом он всегда отказывал в своем искусстве отсутствующим. Это решение было непоколебимо. Никаких пластинок, никаких записей, никаких передач по радио и, самое ужасное, по телевизору. Не менее известный, чем Караян, маэстро был его антиподом и считал знаменитого дирижера паяцем, которого боги наделили только даром обольщения и суетного тщеславия.
Габриэль Атлан-Феррара, напротив, никогда в этом не нуждался… Его «предмет искусства» – а именно так он представил обществу хрустальную печать – была на виду, она принадлежала маэстро, но с недавних пор; прежде она прошла через иные руки, взгляды былых поколений превратили ее тусклое мерцание в абсолютную прозрачность. Как знать, может, парадоксальным образом эти взгляды продолжали жить в хрустале, навсегда оставшись пленниками печати?
Было ли с его стороны проявлением щедрости выставить на всеобщее обозрение objet d'art, как говорили некоторые? Была ли знаком отличия загадочная в своей простоте цифра, выгравированная на хрустале, или оружейным клеймом? А может, это был геральдический знак? Может, ее прикладывали к ранам? Или она была, ни много ни мало, Соломоновой печатью, символом монаршей власти великого еврейского царя? Иногда очень скромно ее изображали в виде тянущегося из-под земли вьющегося растения с белыми и зелеными цветами, большими красными плодами на поникших стеблях: печать Соломона?
Ничего подобного. Уж он-то знал это наверняка, хотя не мог определить происхождение печати. В одном старик был уверен – предмет этот был не сделан, а найден. Не его выдумали, а он сам был идеей. И был бесценен, потому что не имел никакой ценности.
Печать передали. Да, скорее всего, так. Опыт маэстро это подтверждал. Печать появилась из прошлого. Попала к нему.
В конечном счете, хрустальная печать была выставлена там, около окна с видом на прекрасный альпийский город, по причине, не имеющей ничего общего ни с памятью, ни с художественной ценностью.
Суть была – старик приблизился к предмету – в чувственности.
Печать была под рукой именно для того, чтобы рука могла осязать ее, ласкать ее, ощутить в полной мере совершенную и волнующую гладкость ее безупречной поверхности, словно это была спина женщины, щека любимой, тонкая талия – или плод, дарующий бессмертие.
Но в отличие от роскошной ткани, недолговечного цветка или драгоценного камня, хрустальную печать не могли затронуть ни людская корысть, ни моль, ни время. Лицезреть ее, цельную и прекрасную, было дозволено всем, но осязать ее дано было только пальцам столь же изысканным, как и она сама.
Отражение старика в хрустале походило на бумажный призрак; он закрыл глаза и сильной, как клещи, рукой взял печать.
И тут его одолевало непреодолимое искушение. Искушение любить печать с такой страстью, что он мог бы сломать ее, стоило лишь покрепче сжать кулак.
Движения его твердой руки завораживали публику, когда он исполнял Моцарта, Баха и Берлиоза. Что осталось от силы и магнетизма этого кулака? Одно лишь воспоминание, столь же хрупкое, как и хрустальная печать, как гениальное и неповторимое исполнение. Ведь маэстро никогда не давал разрешения на запись своих концертов. Отказ свой он объяснял тем, что не хочет уподобляться «сардине в банке». Его музыкальные интерпретации должны были быть живыми, только живыми, единственными в своем роде и неповторимыми, глубину их можно было сравнить лишь с глубиной переживаний слушателей; но в то же время они были преходящи и мимолетны, как память публики. Таким способом дирижер требовал, чтобы те, кто его действительно любят, помнили бы его.
Хрустальная печать вызывала ассоциации с оркестром, которым, подобно ритуальному действу, управляет воля, воображение или каприз великого жреца. В момент исполнения произведения его интерпретация и есть само произведение: интерпретация «Осуждения Фауста» Берлиоза и есть само произведение Берлиоза. Выходит, что образ и есть само явление. Хрустальная печать была и явлением, и образом, они совпадали.
Он смотрел на свое отражение в зеркале и тщетно пытался обнаружить в нем черты молодого дирижера-француза, некогда известного во всей Европе. Когда разразилась война и нацисты оккупировали его родину, он не поддался на их льстивые посулы и отправился дирижировать в Лондон, под бомбы Люфтваффе. Это был протест древней европейской культуры против наступающего варварства, вызов Зверю Апокалипсиса; летать эта свирепая тварь умела, а по земле могла только ползать, по грудь увязая в крови и дерьме.
А потом выявлялась основная причина, по которой печать находилась в доме, служившем убежищем одинокому старику в Зальцбурге. Он признавался себе в этом, дрожа от волнения и стыда. Маэстро хотел держать хрустальную печать в руке, сжимая ее, пока она не превратится в пыль; и вот так же он хотел держать в объятиях ее, постепенно сжимая их, пока она не прекратит дышать. Ему было настоятельно необходимо заставить ее прочувствовать, что в его и ее любви, в любви для него и для нее, всегда подспудно присутствовало насилие, опасное стремление к разрушению, как последние почести, которые страсть отдает красоте. Любить Инес, любить до самой смерти.
Старик разжал кулак, испытывая безотчетный страх. Печать покрутилась по столу и замерла. Он опять робко и нежно взял печать в руку, волнуясь, будто ему предстояло совершить такой же прыжок без парашюта над пустынями Аризоны, как показывали однажды по телевизору; подобные передачи завораживали его, но маэстро стыдился признаться себе в этом и ненавидел телевизор – свидетельство его немощной старости. Старик снова положил печать на маленький треножник. Она не была колумбовым яйцом, которое многие пытались заставить удержаться на ровной поверхности. Без опоры хрустальный шар упал бы и разлетелся на осколки…
Маэстро еще разглядывал печать, когда появилась фрау Ульрике – Толстуха – и принесла его пальто.
Она не столько была толстой, сколько казалась неповоротливой, может, из-за ее обычной манеры одеваться (юбки, одна поверх другой, плотные шерстяные чулки, несколько шалей, словно ей всегда было холодно). Совершенно седая, так что никто не мог бы сказать, какого цвета были у нее волосы в юности. Ее манера держаться, неуклюжая походка, опущенная голова – все заставляло забыть, что Ульрике когда-то тоже была молодой.
– Маэстро, вы опоздаете на вечер. Вы же знаете, это в вашу честь.
– Мне не нужно пальто. На дворе лето.
– Господин, вам уже всегда нужно носить пальто.
– Ульрике, ты настоящий тиран.
– Не дурите. Зовите меня Толстухой, как все.
– Знаешь, Толстуха, быть старым – это преступление. Ты можешь окончить свои дни в богадельне, не помня, кто ты такой, забыв о достоинстве, в окружении таких же глупых бездомных стариков, как и ты сам.
Он посмотрел на нее с нежностью.
– Спасибо, что ты заботишься обо мне, Толстуха.
– Я же все время говорю вам, что вы сентиментальный и смешной старик, – экономка притворилась недовольной, попутно поправляя пальто на плечах своего знаменитого хозяина.
– Да какая разница, в чем я иду в театр, где раньше был королевский скотный двор!
– Это в вашу честь.
– И что я буду слушать?
– Что, господин?
– Что будут играть в мою честь, черт побери!
– В программе написано «Осуждение Фауста».
– Смотри, как я стал все забывать.
– Ничего, ничего, все мы рассеянные, особенно гении, – засмеялась она.
Старик бросил последний взгляд на хрустальный шар и вышел навстречу сумеркам, сгущавшимся над рекой Зальцах. Он пешком направлялся в концертный зал Фестшпильхаус, шагал еще вполне твердо и обходился без палки. Из головы у него не шла упрямая мысль: авторитет лидера определяется количеством людей, которыми он руководит, об этом он не забывал ни на минуту; он был таким лидером, гордым и одиноким, в свои девяносто три года не хотел ни от кого зависеть, поэтому и отказался, чтобы за ним заехали на машине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
– Не ругайте меня, господин, если с вашей стекляшкой что-нибудь случится. Если она вам так нужна, храните ее лучше в надежном месте.
Почему он держал печать на виду, можно сказать, почти под открытым небом?
Старик мог бы по-разному ответить на этот закономерный вопрос. Он перебирал варианты – власть, решение, судьба, знак отличия – и останавливался на одном: память. Если бы печать хранилась в шкафу, ему пришлось бы о ней помнить, а ведь печать – это овеществленная память своего хозяина. Находясь на виду, печать вызывала воспоминания, которые были необходимы маэстро, чтобы продолжать жить. Старик с трудом сел за пианино и начал медленно, словно нерадивый ученик, пробирающийся сквозь трудный текст, наигрывать кантату Баха. Он решил, что хрустальная печать вызовет к жизни его прошлое и воскресит все то, чем он когда-то был, и все то, что он совершил. Она переживет его самого. Даже хрупкость печати наводила на мысль о какой-то общности между нею и его собственной жизнью, появлялось желание и жизнь свою считать чем-то неодушевленным, предметом. В невероятной прозрачности печати все прошлое маэстро, все то, чем он был, есть и недолгое время еще будет, переживет смерть… Останется и после его смерти. Надолго ли? Этого он не знал. Да и какая разница? Мертвый не знает, что он мертв. Живые не знают, что такое смерть.
Нам нечего будет сказать о своей собственной смерти.
Это было как пари, а старик всегда был человеком азартным. Вся его жизнь после нищеты Марселя, когда он, отвергая богатство без славы и силу без величия, целиком посвятил себя неодолимому и властному зову музыки, стала непоколебимой опорой для веры в себя. Но все, чем он был, зависело от чего-то, на что он уже влиять не мог: от жизни и смерти. Пари как раз и состояло в том, чтобы предмет, столь тесно связанный с его жизнью, не поддался смерти, и чтобы таинственным, пусть сверхъестественным образом печать продолжала бы хранить тонкость осязания, остроту обоняния, изысканный вкус, фантастический слух и горящий взор своего хозяина.
Пари: хрустальная печать прекратит свое существование раньше, чем он. Уверенность, о да, мечта, предвидение, кошмар, неправедное желание, невыразимая любовь: они умрут в один день, талисман и его хозяин…
Старик улыбнулся. Нет, о нет, это не шагреневая кожа, которая уменьшается с каждым исполненным желанием своего хозяина. Хрустальная печать не увеличивалась и не уменьшалась. Она всегда оставалась одной и той же, но ее владелец знал, что, и не меняя форму или размер, она удивительным и непостижимым образом вмещает все воспоминания его жизни. Память не была материальной субстанцией, которая рано или поздно переполнила бы хрупкий сосуд и разнесла бы его на кусочки. Память умещалась в печати потому, что соответствовала ее размерам. Она не могла перелиться через край, как не могла и насильно втиснуться в нужный объем; она каким-то образом трансформировалась, видоизменялась с каждым новым опытом; изначальная память признавала каждое вновь появившееся воспоминание и отводила ему то место, откуда это воспоминание, само того не ведая, возникало. И это новое воспоминание считало себя будущим, пока не обнаруживало, что и оно всегда будет прошлым. Грядущее тоже станет памятью.
Другим объяснением, очевидно, могла служить явная принадлежность печати к художественным произведениям. Произведение должно находиться на виду. Только самый жалкий скупец станет прятать полотно Гойи, и не от страха перед ограблением, а от страха перед Гойей. Из боязни, что картину, висящую даже не в музее, а дома у скряги, увидят другие, а особенно, что она сама увидит других. Пресечь общение, навсегда отнять у артиста возможность видеть и быть увиденным, навсегда прервать течение его жизни: ничто иное не приведет настоящего скупца в чувственный экстаз. Каждый чужой взгляд уже посягательство на картину.
Даже в юности старик таким не был. И в чем только его не обвиняли за всю его долгую карьеру – в высокомерии, замкнутости, жестокости, заносчивости, в стремлении к садистским удовольствиям, – но никогда в духовной скупости, нежелании разделить радость творчества с присутствующими. Но удивительным образом он всегда отказывал в своем искусстве отсутствующим. Это решение было непоколебимо. Никаких пластинок, никаких записей, никаких передач по радио и, самое ужасное, по телевизору. Не менее известный, чем Караян, маэстро был его антиподом и считал знаменитого дирижера паяцем, которого боги наделили только даром обольщения и суетного тщеславия.
Габриэль Атлан-Феррара, напротив, никогда в этом не нуждался… Его «предмет искусства» – а именно так он представил обществу хрустальную печать – была на виду, она принадлежала маэстро, но с недавних пор; прежде она прошла через иные руки, взгляды былых поколений превратили ее тусклое мерцание в абсолютную прозрачность. Как знать, может, парадоксальным образом эти взгляды продолжали жить в хрустале, навсегда оставшись пленниками печати?
Было ли с его стороны проявлением щедрости выставить на всеобщее обозрение objet d'art, как говорили некоторые? Была ли знаком отличия загадочная в своей простоте цифра, выгравированная на хрустале, или оружейным клеймом? А может, это был геральдический знак? Может, ее прикладывали к ранам? Или она была, ни много ни мало, Соломоновой печатью, символом монаршей власти великого еврейского царя? Иногда очень скромно ее изображали в виде тянущегося из-под земли вьющегося растения с белыми и зелеными цветами, большими красными плодами на поникших стеблях: печать Соломона?
Ничего подобного. Уж он-то знал это наверняка, хотя не мог определить происхождение печати. В одном старик был уверен – предмет этот был не сделан, а найден. Не его выдумали, а он сам был идеей. И был бесценен, потому что не имел никакой ценности.
Печать передали. Да, скорее всего, так. Опыт маэстро это подтверждал. Печать появилась из прошлого. Попала к нему.
В конечном счете, хрустальная печать была выставлена там, около окна с видом на прекрасный альпийский город, по причине, не имеющей ничего общего ни с памятью, ни с художественной ценностью.
Суть была – старик приблизился к предмету – в чувственности.
Печать была под рукой именно для того, чтобы рука могла осязать ее, ласкать ее, ощутить в полной мере совершенную и волнующую гладкость ее безупречной поверхности, словно это была спина женщины, щека любимой, тонкая талия – или плод, дарующий бессмертие.
Но в отличие от роскошной ткани, недолговечного цветка или драгоценного камня, хрустальную печать не могли затронуть ни людская корысть, ни моль, ни время. Лицезреть ее, цельную и прекрасную, было дозволено всем, но осязать ее дано было только пальцам столь же изысканным, как и она сама.
Отражение старика в хрустале походило на бумажный призрак; он закрыл глаза и сильной, как клещи, рукой взял печать.
И тут его одолевало непреодолимое искушение. Искушение любить печать с такой страстью, что он мог бы сломать ее, стоило лишь покрепче сжать кулак.
Движения его твердой руки завораживали публику, когда он исполнял Моцарта, Баха и Берлиоза. Что осталось от силы и магнетизма этого кулака? Одно лишь воспоминание, столь же хрупкое, как и хрустальная печать, как гениальное и неповторимое исполнение. Ведь маэстро никогда не давал разрешения на запись своих концертов. Отказ свой он объяснял тем, что не хочет уподобляться «сардине в банке». Его музыкальные интерпретации должны были быть живыми, только живыми, единственными в своем роде и неповторимыми, глубину их можно было сравнить лишь с глубиной переживаний слушателей; но в то же время они были преходящи и мимолетны, как память публики. Таким способом дирижер требовал, чтобы те, кто его действительно любят, помнили бы его.
Хрустальная печать вызывала ассоциации с оркестром, которым, подобно ритуальному действу, управляет воля, воображение или каприз великого жреца. В момент исполнения произведения его интерпретация и есть само произведение: интерпретация «Осуждения Фауста» Берлиоза и есть само произведение Берлиоза. Выходит, что образ и есть само явление. Хрустальная печать была и явлением, и образом, они совпадали.
Он смотрел на свое отражение в зеркале и тщетно пытался обнаружить в нем черты молодого дирижера-француза, некогда известного во всей Европе. Когда разразилась война и нацисты оккупировали его родину, он не поддался на их льстивые посулы и отправился дирижировать в Лондон, под бомбы Люфтваффе. Это был протест древней европейской культуры против наступающего варварства, вызов Зверю Апокалипсиса; летать эта свирепая тварь умела, а по земле могла только ползать, по грудь увязая в крови и дерьме.
А потом выявлялась основная причина, по которой печать находилась в доме, служившем убежищем одинокому старику в Зальцбурге. Он признавался себе в этом, дрожа от волнения и стыда. Маэстро хотел держать хрустальную печать в руке, сжимая ее, пока она не превратится в пыль; и вот так же он хотел держать в объятиях ее, постепенно сжимая их, пока она не прекратит дышать. Ему было настоятельно необходимо заставить ее прочувствовать, что в его и ее любви, в любви для него и для нее, всегда подспудно присутствовало насилие, опасное стремление к разрушению, как последние почести, которые страсть отдает красоте. Любить Инес, любить до самой смерти.
Старик разжал кулак, испытывая безотчетный страх. Печать покрутилась по столу и замерла. Он опять робко и нежно взял печать в руку, волнуясь, будто ему предстояло совершить такой же прыжок без парашюта над пустынями Аризоны, как показывали однажды по телевизору; подобные передачи завораживали его, но маэстро стыдился признаться себе в этом и ненавидел телевизор – свидетельство его немощной старости. Старик снова положил печать на маленький треножник. Она не была колумбовым яйцом, которое многие пытались заставить удержаться на ровной поверхности. Без опоры хрустальный шар упал бы и разлетелся на осколки…
Маэстро еще разглядывал печать, когда появилась фрау Ульрике – Толстуха – и принесла его пальто.
Она не столько была толстой, сколько казалась неповоротливой, может, из-за ее обычной манеры одеваться (юбки, одна поверх другой, плотные шерстяные чулки, несколько шалей, словно ей всегда было холодно). Совершенно седая, так что никто не мог бы сказать, какого цвета были у нее волосы в юности. Ее манера держаться, неуклюжая походка, опущенная голова – все заставляло забыть, что Ульрике когда-то тоже была молодой.
– Маэстро, вы опоздаете на вечер. Вы же знаете, это в вашу честь.
– Мне не нужно пальто. На дворе лето.
– Господин, вам уже всегда нужно носить пальто.
– Ульрике, ты настоящий тиран.
– Не дурите. Зовите меня Толстухой, как все.
– Знаешь, Толстуха, быть старым – это преступление. Ты можешь окончить свои дни в богадельне, не помня, кто ты такой, забыв о достоинстве, в окружении таких же глупых бездомных стариков, как и ты сам.
Он посмотрел на нее с нежностью.
– Спасибо, что ты заботишься обо мне, Толстуха.
– Я же все время говорю вам, что вы сентиментальный и смешной старик, – экономка притворилась недовольной, попутно поправляя пальто на плечах своего знаменитого хозяина.
– Да какая разница, в чем я иду в театр, где раньше был королевский скотный двор!
– Это в вашу честь.
– И что я буду слушать?
– Что, господин?
– Что будут играть в мою честь, черт побери!
– В программе написано «Осуждение Фауста».
– Смотри, как я стал все забывать.
– Ничего, ничего, все мы рассеянные, особенно гении, – засмеялась она.
Старик бросил последний взгляд на хрустальный шар и вышел навстречу сумеркам, сгущавшимся над рекой Зальцах. Он пешком направлялся в концертный зал Фестшпильхаус, шагал еще вполне твердо и обходился без палки. Из головы у него не шла упрямая мысль: авторитет лидера определяется количеством людей, которыми он руководит, об этом он не забывал ни на минуту; он был таким лидером, гордым и одиноким, в свои девяносто три года не хотел ни от кого зависеть, поэтому и отказался, чтобы за ним заехали на машине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19