Помимо всего прочего, мы научились умалчивать о жертвах и хоронить их по ночам.
– Вы марксист? – спросил Атлан-Феррара, уже откровенно забавляясь.
– Если вы хотите упрекнуть меня в том, что я не разделяю новомодную антикоммунистическую истерию, то вы определенно правы.
– Выходит, «Фауст» Берлиоза может быть поставлен здесь только в рамках своего собственного сюжета?
– Это так. Не отвлекайте внимание от того, что нам хорошо известно. Божественное неотделимо от страха. Вера не избавляет нас от смерти.
– Вы еще и верующий? – снова улыбнулся дирижер.
– Здесь, в Мексике, даже мы, атеисты, – католики, дон Габриэль.
Атлан-Феррара внимательно посмотрел на молодого композитора-бюрократа, который наставлял его на путь истинный. Нет, он не был белокур, строен, хладнокровен: он не был отсутствующим. Мексиканец был смугл, горяч, он ел сырную лепешку с горчицей и острым соусом, так и стреляя по сторонам своими глазками просвещенного пройдохи. Он стремился к карьере, это было очевидно. Очень скоро он растолстеет…
«Это не он, – подумал с легкой грустью Атлан-Феррара, – не тот, кого я ищу, по кому тоскую, друг моей ранней юности…»
– Почему ты меня оставил одну на побережье?
– Я боялся что-нибудь испортить.
– Я тебя не понимаю. Ты испортил наш отдых.
Мы были вместе.
– Ты бы никогда мне не отдалась.
– Ну и что? Я думала, тебе достаточно моего общества.
– А тебе было достаточно моего?
– Ты думаешь, я такая дура? Почему, ты думаешь, я приняла твое приглашение? Думаешь, я нимфоманка?
– Но мы не были вместе.
– Как сейчас, нет…
– И тогда бы не были.
– Тоже верно. Я тебе так и сказала.
– Ты до этого не была с мужчиной.
– Никогда. Я так тебе и сказала.
– Ты не хотела, чтобы я был первым.
– Ни ты и никто иной. Я тогда была совсем другой. Мне было двадцать лет. Я жила с дядей и тетей. Я была тем, что французы называют une jeunne fille bien rang?e. Я только начинала. Возможно, я ошибалась.
– Ты уверена?
– Говорю, я была совсем другой. Как я могу быть уверена в ком-то, кем я уже не являюсь?
– Я вспоминаю, как ты смотрела на фотографию моего товарища…
– Твоего брата, как ты тогда сказал…
– Самого близкого для меня человека. Я это хотел сказать.
– Но его там не было.
– Был.
– Не говори мне, что он там был.
– В обыденном смысле, нет.
– Я тебя не понимаю.
– Ты помнишь фотографию, которую нашла в кладовке?
– Да.
– Там он был. Вместе со мной. Ты его видела.
– Нет, Габриэль. Ты ошибаешься.
– Я этот снимок знаю на память. Он единственный, где мы вместе.
– Нет. На фото был только ты. Он исчез со снимка.
Она взглянула на него с любопытством, чтобы не выказать своей тревоги.
– Скажи мне правду. Этот юноша с фотографии когда-нибудь был на самом деле?
– Музыка – это искусственное отображение человеческих страстей, – сказал маэстро ансамблю, с которым работал во Дворце изящных искусств. – И не надейтесь, что это реалистическая опера. Мне известно, что латиноамериканцы из последних сил цепляются за логику и разум, совершенно им чуждые, пытаясь спастись от своего сверхъестественного воображения, которое им свойственно испокон века, однако этим можно пренебречь и даже отмахнуться от него с негодованием в угоду предполагаемому «прогрессу», которого вы никогда не достигнете, если и дальше будете вести себя как угодливые подражатели. Видите ли, для европейца само слово «прогресс» всегда идет в кавычках, s'il vous pla?t.
Он улыбнулся ансамблю, сохранявшему на лицах торжественное выражение.
– Представьте себе, если это сможет вам помочь, что при пении вы имитируете звуки природы.
Сохраняя царственный вид, он обвел взглядом сцену. «Как хорошо я исполняю роль павлина!» – посмеялся Габриэль над собой.
– Кроме всего прочего, такая опера, как «Фауст» Берлиоза, способна обмануть нас всех и заставить поверить, что мы слушаем подражание природе, которую насильственно изгнали за ее собственные пределы.
Он пристально посмотрел на английский рожок и не отводил взгляд, пока тот не опустил глаза.
– Возможно, это соответствует действительности. Но с точки зрения музыки бесполезно. Поверьте, если это вам принесет пользу, что в леденящей кровь заключительной сцене вы воспроизводите шум бурлящей реки или низвергающегося водопада…
Он раскинул руки в великодушном объятии.
– Если хотите, представьте, что вы имитируете шум ветра в лесу, или мычание коровы, или стук камня, отскочившего от стены, или звон разбившегося стекла; представьте, если угодно, конское ржание и свист вороньих крыльев, рассекающий воздух…
Вороны начали свой полет, задевая крыльями оранжевый купол концертного зала; стадо мычащих коров пробиралось по театральным коридорам; лошадь галопом проскакала по сцене; камень со звоном ударился о стеклянный занавес от Тиффани.
– Но я вам говорю, что шум никогда нельзя передать другим шумом, что звучание мира должно превратиться в пение, в нечто большее, чем просто звуки, издаваемые горлом; если музыкант хочет, чтобы осел ревел, он должен заставить его петь…
И оживленные голоса хора, вдохновленные, как он того и желал, необъятной природой, непостижимой и дикой, отвечали ему: только ты способен хоть на время прервать мою безграничную тоску, ты даешь мне новые силы, и я возвращаюсь к жизни…
– Да будет вам известно, это далеко не первый раз на моей памяти ансамбль певцов полагает, что их голоса – это продолжение звуков природы или ответ на них…
Он постепенно успокаивал их, приглушал силу хора, заставлял ее рассеяться.
– Кто-то думает, что поет потому, что слышит птиц…
Марисела Амбрис упала замертво, как подбитая птица.
– Еще кто-то потому, что подражает тигру…
Серено Лавиада замурлыкал, как котенок.
– Третий потому, что слышит водопад внутри себя…
Музыкант-бюрократ шумно заворчал в своей ложе.
– Ничто из этого не соответствует истине. Музыка искусственна. Ах, скажете вы, но человеческие-то страсти подлинны. Забудем о тигре, сеньор Лавиада, о птице, сеньорита Амбрис, и о грохоте водопада, сеньор, который ест лепешки, не знаю, как вас по имени, – сказал дирижер, поворачиваясь к ложе.
– Косме Сантос, к вашим услугам, – с заученной вежливостью ответил тот. – Лиценциат Косме Сантос.
– Прекрасно, дон Косме, давайте поговорим о страсти, раскрытой в музыке. Повторим, что первый язык жестов и криков возникает, едва появляется страсть, которая по нашему желанию возвращает нас в первобытное состояние.
Нервным жестом он пригладил свои черные цыганские волосы.
– Знаете, почему я выучил наизусть имена всех и каждого из вашего хора?
Его глаза внезапно распахнулись, как две зияющие раны.
– Чтобы заставить вас понять, что обычный язык, на котором говорят и мужчины, и женщины, и животные, очень эмоционален, это язык криков, оргазмов, счастья, бегства, вздохов, затаенных жалоб…
И зияющие раны превратились в черные озера.
– Само собой, – теперь он улыбнулся, – каждый из вас поет, сеньор Морено, сеньорита Амбрис, сеньора Ласо, сеньор Лавиада, каждый из вас поет, и первое, что приходит вам на ум, это то, что вы облекаете в голос естественный язык страстей.
Габриэль Атлан-Феррара выдержал драматическую паузу. Инес улыбнулась. Кого он пытается обмануть? Всех, не иначе.
– И это верно, это верно. Сдерживаемые страсти могут убить нас, разорвать изнутри. Пение освобождает их и само находит голос, чтобы их передать. В этом случае музыка представляет собой как бы энергию, охватывающую все примитивные скрытые эмоции, которые вы никогда не проявите, садясь в автобус, сеньор Лавиада, или вы, сеньора Ласо, когда будете готовить завтрак, или вы, – с вашего позволения, сеньорита Амбрис, – пока будете принимать душ… Мелодические оттенки голоса, движения тела во время танца даруют нам освобождение. Наслаждение и желание сливаются. Природа диктует эти нюансы и крики: это самые древние слова, и поэтому первым человеческим языком было страстное пение.
Он обернулся и бросил взгляд на музыканта, бюрократа и, возможно, цензора.
– Не так ли, сеньор Сантос?
– Конечно, маэстро.
– Вранье. Музыка – это не подмена сублимированных естественных звуков звуками искусственными.
Габриэль Атлан-Феррара остановился и даже не то что бы посмотрел на певцов, а заглянул в душу каждому.
– В музыке все искусственно. Мы утеряли изначальную связь языка и пения. Давайте же скорбеть и оплакивать это. Исполним реквием по природе. RIP.
Он жестом выразил печаль.
– Вчера на улице я слышал жалостливую песню. «Ты, только ты, причина моего плача, моего горя и отчаяния…»
Габриэль окинул всех орлиным взором.
– Выражал ли этот уличный певец свои душевные переживания музыкой? Возможно. Но «Фауст» Берлиоза – это нечто совершенно противоположное. Дамы и господа, – подытожил Атлан-Феррара, – подчеркивайте независимость того, что вы поете. Исключите из своих голосов любое узнаваемое чувство или страсть, превратите эту оперу в гимн непознанному, слову и звуку, не имеющим корней, выражайте только те эмоции, которые проявляются в них самих в этот миг Апокалипсиса, а может, это и есть первый миг творения: меняйте местами времена, представьте себе музыку как обратный ход времени, изначальное пение, голос зари, без причины и следствия…
В притворном смирении он склонил голову.
– Давайте начинать.
Тогда, девять лет назад, она не захотела подчиниться ему. Она ждала, что он сам подчинится ей. Он хотел любить ее там, на побережье Англии, и навсегда сохранил в памяти несколько смешных фраз, которые он заготовил для того момента, – воображаемого, выдуманного, желанного, или все вместе, откуда ему знать? «мы с тобой могли бы гулять по дну моря», а сейчас он встретился с иной женщиной, способной взять случайного любовника на одну ночь и выставить его за дверь.
– Оденься и убирайся отсюда.
И она была способна сказать это не только тому усатому бедняге, но и ему, маэстро Габриэлю Атлан-Феррара. Она слушалась его на репетициях. Точнее, между ними царило полное взаимопонимание. Казалось, будто огни рампы art nouveau соединили его и ее, протянули невидимые нити со сцены в оркестровую яму, этот удивительный союз проводника и певицы охватил всех, побудил и тенора Фауста, и баса Мефистофеля войти в магический круг Инес и Габриэля, столь же согласованных и единодушных в интерпретации музыки, сколь непохожих и несходных в своих любовных отношениях.
Она господствовала.
Он это допускал.
У нее была власть.
Он к этому не привык.
Габриэль посмотрелся в зеркало. Он представлялся себе гордым, тщеславным, облаченным в воображаемую мантию великого человека.
Ей он представлялся эмоционально незащищенным. Человеком, подчинившимся воспоминанию. Памяти о другом юноше. Юноше, над которым не властны годы, потому что его никто больше не видел. Юноше, который исчез с фотографий.
Через эту брешь – память об отсутствующем – Инес смогла установить свою власть над Габриэлем. Он это почувствовал и не возражал. Инес держала два кнута, по одному в каждой руке. Одним она словно хотела сказать Габриэлю: я видела тебя уязвимым, беззащитным перед нежностью, которую ты пытаешься скрывать.
Другим кнутом она угрожала: не ты меня выбрал, а я тебя. Ты мне не нужен был тогда и не нужен сейчас. Мы любим друг друга, чтобы полнее раскрыть гармонию оперы. Когда закончатся спектакли, закончимся мы, я и ты…
Догадывался ли об этом Габриэль Атлан-Феррара? Знал и был готов принять? В объятиях Инес он говорил: да, он принимал это; чтобы угодить Инес, он был готов снести любое обращение, любое унижение. Почему всегда выходило, что во время их занятий любовью он лежал навзничь, а она была сверху, оседлав его, это она направляла сексуальную игру, властно требуя от него прикосновений, ласк, наслаждений, а он, покорно лежа, подчинялся ей?
Он привык лежать вытянувшись, головой на подушке, и смотреть на нее снизу вверх, она возвышалась над ним как скульптурное воплощение чувственности, колонна восхитительной плоти, нескончаемый поток желания; его неодолимо влекли ее раскрытые бедра, ягодицы, гарцующие на его мошонке, взгляд поднимался выше, к талии, благородной, но игривой, как у статуи, которая смеется над миром, словно ее прелестный пупок – это пуп земли, и выше, охватывая упругие, но нежные груди, а затем струящаяся плоть перетекала в вызывающей белизны шею, лицо же терялось в вышине, казалось чужим и далеким, скрытое гривой медно-красных волос, которые, подобно маске, утаивали мимолетное чувство…
Инес Прада. («На афишах смотрится лучше, чем Инесса Розенцвейг, и на других языках звучит лучше».)
Инес Мстительница. («Я все оставила позади. А ты?»)
За что, мой Бог, после всего, что было, она пыталась расквитаться? («Непреодолимый запрет, табу связывал две временные плоскости, и никто из них не захотел его нарушать».)
В день премьеры маэстро Атлан-Феррара поднялся на подиум под гром аплодисментов зала.
Это был тот самый молодой дирижер, которому удалось добиться удивительного звучания – не скрытого, но утерянного – произведений Дебюсси, Равеля, Моцарта, Баха.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
– Вы марксист? – спросил Атлан-Феррара, уже откровенно забавляясь.
– Если вы хотите упрекнуть меня в том, что я не разделяю новомодную антикоммунистическую истерию, то вы определенно правы.
– Выходит, «Фауст» Берлиоза может быть поставлен здесь только в рамках своего собственного сюжета?
– Это так. Не отвлекайте внимание от того, что нам хорошо известно. Божественное неотделимо от страха. Вера не избавляет нас от смерти.
– Вы еще и верующий? – снова улыбнулся дирижер.
– Здесь, в Мексике, даже мы, атеисты, – католики, дон Габриэль.
Атлан-Феррара внимательно посмотрел на молодого композитора-бюрократа, который наставлял его на путь истинный. Нет, он не был белокур, строен, хладнокровен: он не был отсутствующим. Мексиканец был смугл, горяч, он ел сырную лепешку с горчицей и острым соусом, так и стреляя по сторонам своими глазками просвещенного пройдохи. Он стремился к карьере, это было очевидно. Очень скоро он растолстеет…
«Это не он, – подумал с легкой грустью Атлан-Феррара, – не тот, кого я ищу, по кому тоскую, друг моей ранней юности…»
– Почему ты меня оставил одну на побережье?
– Я боялся что-нибудь испортить.
– Я тебя не понимаю. Ты испортил наш отдых.
Мы были вместе.
– Ты бы никогда мне не отдалась.
– Ну и что? Я думала, тебе достаточно моего общества.
– А тебе было достаточно моего?
– Ты думаешь, я такая дура? Почему, ты думаешь, я приняла твое приглашение? Думаешь, я нимфоманка?
– Но мы не были вместе.
– Как сейчас, нет…
– И тогда бы не были.
– Тоже верно. Я тебе так и сказала.
– Ты до этого не была с мужчиной.
– Никогда. Я так тебе и сказала.
– Ты не хотела, чтобы я был первым.
– Ни ты и никто иной. Я тогда была совсем другой. Мне было двадцать лет. Я жила с дядей и тетей. Я была тем, что французы называют une jeunne fille bien rang?e. Я только начинала. Возможно, я ошибалась.
– Ты уверена?
– Говорю, я была совсем другой. Как я могу быть уверена в ком-то, кем я уже не являюсь?
– Я вспоминаю, как ты смотрела на фотографию моего товарища…
– Твоего брата, как ты тогда сказал…
– Самого близкого для меня человека. Я это хотел сказать.
– Но его там не было.
– Был.
– Не говори мне, что он там был.
– В обыденном смысле, нет.
– Я тебя не понимаю.
– Ты помнишь фотографию, которую нашла в кладовке?
– Да.
– Там он был. Вместе со мной. Ты его видела.
– Нет, Габриэль. Ты ошибаешься.
– Я этот снимок знаю на память. Он единственный, где мы вместе.
– Нет. На фото был только ты. Он исчез со снимка.
Она взглянула на него с любопытством, чтобы не выказать своей тревоги.
– Скажи мне правду. Этот юноша с фотографии когда-нибудь был на самом деле?
– Музыка – это искусственное отображение человеческих страстей, – сказал маэстро ансамблю, с которым работал во Дворце изящных искусств. – И не надейтесь, что это реалистическая опера. Мне известно, что латиноамериканцы из последних сил цепляются за логику и разум, совершенно им чуждые, пытаясь спастись от своего сверхъестественного воображения, которое им свойственно испокон века, однако этим можно пренебречь и даже отмахнуться от него с негодованием в угоду предполагаемому «прогрессу», которого вы никогда не достигнете, если и дальше будете вести себя как угодливые подражатели. Видите ли, для европейца само слово «прогресс» всегда идет в кавычках, s'il vous pla?t.
Он улыбнулся ансамблю, сохранявшему на лицах торжественное выражение.
– Представьте себе, если это сможет вам помочь, что при пении вы имитируете звуки природы.
Сохраняя царственный вид, он обвел взглядом сцену. «Как хорошо я исполняю роль павлина!» – посмеялся Габриэль над собой.
– Кроме всего прочего, такая опера, как «Фауст» Берлиоза, способна обмануть нас всех и заставить поверить, что мы слушаем подражание природе, которую насильственно изгнали за ее собственные пределы.
Он пристально посмотрел на английский рожок и не отводил взгляд, пока тот не опустил глаза.
– Возможно, это соответствует действительности. Но с точки зрения музыки бесполезно. Поверьте, если это вам принесет пользу, что в леденящей кровь заключительной сцене вы воспроизводите шум бурлящей реки или низвергающегося водопада…
Он раскинул руки в великодушном объятии.
– Если хотите, представьте, что вы имитируете шум ветра в лесу, или мычание коровы, или стук камня, отскочившего от стены, или звон разбившегося стекла; представьте, если угодно, конское ржание и свист вороньих крыльев, рассекающий воздух…
Вороны начали свой полет, задевая крыльями оранжевый купол концертного зала; стадо мычащих коров пробиралось по театральным коридорам; лошадь галопом проскакала по сцене; камень со звоном ударился о стеклянный занавес от Тиффани.
– Но я вам говорю, что шум никогда нельзя передать другим шумом, что звучание мира должно превратиться в пение, в нечто большее, чем просто звуки, издаваемые горлом; если музыкант хочет, чтобы осел ревел, он должен заставить его петь…
И оживленные голоса хора, вдохновленные, как он того и желал, необъятной природой, непостижимой и дикой, отвечали ему: только ты способен хоть на время прервать мою безграничную тоску, ты даешь мне новые силы, и я возвращаюсь к жизни…
– Да будет вам известно, это далеко не первый раз на моей памяти ансамбль певцов полагает, что их голоса – это продолжение звуков природы или ответ на них…
Он постепенно успокаивал их, приглушал силу хора, заставлял ее рассеяться.
– Кто-то думает, что поет потому, что слышит птиц…
Марисела Амбрис упала замертво, как подбитая птица.
– Еще кто-то потому, что подражает тигру…
Серено Лавиада замурлыкал, как котенок.
– Третий потому, что слышит водопад внутри себя…
Музыкант-бюрократ шумно заворчал в своей ложе.
– Ничто из этого не соответствует истине. Музыка искусственна. Ах, скажете вы, но человеческие-то страсти подлинны. Забудем о тигре, сеньор Лавиада, о птице, сеньорита Амбрис, и о грохоте водопада, сеньор, который ест лепешки, не знаю, как вас по имени, – сказал дирижер, поворачиваясь к ложе.
– Косме Сантос, к вашим услугам, – с заученной вежливостью ответил тот. – Лиценциат Косме Сантос.
– Прекрасно, дон Косме, давайте поговорим о страсти, раскрытой в музыке. Повторим, что первый язык жестов и криков возникает, едва появляется страсть, которая по нашему желанию возвращает нас в первобытное состояние.
Нервным жестом он пригладил свои черные цыганские волосы.
– Знаете, почему я выучил наизусть имена всех и каждого из вашего хора?
Его глаза внезапно распахнулись, как две зияющие раны.
– Чтобы заставить вас понять, что обычный язык, на котором говорят и мужчины, и женщины, и животные, очень эмоционален, это язык криков, оргазмов, счастья, бегства, вздохов, затаенных жалоб…
И зияющие раны превратились в черные озера.
– Само собой, – теперь он улыбнулся, – каждый из вас поет, сеньор Морено, сеньорита Амбрис, сеньора Ласо, сеньор Лавиада, каждый из вас поет, и первое, что приходит вам на ум, это то, что вы облекаете в голос естественный язык страстей.
Габриэль Атлан-Феррара выдержал драматическую паузу. Инес улыбнулась. Кого он пытается обмануть? Всех, не иначе.
– И это верно, это верно. Сдерживаемые страсти могут убить нас, разорвать изнутри. Пение освобождает их и само находит голос, чтобы их передать. В этом случае музыка представляет собой как бы энергию, охватывающую все примитивные скрытые эмоции, которые вы никогда не проявите, садясь в автобус, сеньор Лавиада, или вы, сеньора Ласо, когда будете готовить завтрак, или вы, – с вашего позволения, сеньорита Амбрис, – пока будете принимать душ… Мелодические оттенки голоса, движения тела во время танца даруют нам освобождение. Наслаждение и желание сливаются. Природа диктует эти нюансы и крики: это самые древние слова, и поэтому первым человеческим языком было страстное пение.
Он обернулся и бросил взгляд на музыканта, бюрократа и, возможно, цензора.
– Не так ли, сеньор Сантос?
– Конечно, маэстро.
– Вранье. Музыка – это не подмена сублимированных естественных звуков звуками искусственными.
Габриэль Атлан-Феррара остановился и даже не то что бы посмотрел на певцов, а заглянул в душу каждому.
– В музыке все искусственно. Мы утеряли изначальную связь языка и пения. Давайте же скорбеть и оплакивать это. Исполним реквием по природе. RIP.
Он жестом выразил печаль.
– Вчера на улице я слышал жалостливую песню. «Ты, только ты, причина моего плача, моего горя и отчаяния…»
Габриэль окинул всех орлиным взором.
– Выражал ли этот уличный певец свои душевные переживания музыкой? Возможно. Но «Фауст» Берлиоза – это нечто совершенно противоположное. Дамы и господа, – подытожил Атлан-Феррара, – подчеркивайте независимость того, что вы поете. Исключите из своих голосов любое узнаваемое чувство или страсть, превратите эту оперу в гимн непознанному, слову и звуку, не имеющим корней, выражайте только те эмоции, которые проявляются в них самих в этот миг Апокалипсиса, а может, это и есть первый миг творения: меняйте местами времена, представьте себе музыку как обратный ход времени, изначальное пение, голос зари, без причины и следствия…
В притворном смирении он склонил голову.
– Давайте начинать.
Тогда, девять лет назад, она не захотела подчиниться ему. Она ждала, что он сам подчинится ей. Он хотел любить ее там, на побережье Англии, и навсегда сохранил в памяти несколько смешных фраз, которые он заготовил для того момента, – воображаемого, выдуманного, желанного, или все вместе, откуда ему знать? «мы с тобой могли бы гулять по дну моря», а сейчас он встретился с иной женщиной, способной взять случайного любовника на одну ночь и выставить его за дверь.
– Оденься и убирайся отсюда.
И она была способна сказать это не только тому усатому бедняге, но и ему, маэстро Габриэлю Атлан-Феррара. Она слушалась его на репетициях. Точнее, между ними царило полное взаимопонимание. Казалось, будто огни рампы art nouveau соединили его и ее, протянули невидимые нити со сцены в оркестровую яму, этот удивительный союз проводника и певицы охватил всех, побудил и тенора Фауста, и баса Мефистофеля войти в магический круг Инес и Габриэля, столь же согласованных и единодушных в интерпретации музыки, сколь непохожих и несходных в своих любовных отношениях.
Она господствовала.
Он это допускал.
У нее была власть.
Он к этому не привык.
Габриэль посмотрелся в зеркало. Он представлялся себе гордым, тщеславным, облаченным в воображаемую мантию великого человека.
Ей он представлялся эмоционально незащищенным. Человеком, подчинившимся воспоминанию. Памяти о другом юноше. Юноше, над которым не властны годы, потому что его никто больше не видел. Юноше, который исчез с фотографий.
Через эту брешь – память об отсутствующем – Инес смогла установить свою власть над Габриэлем. Он это почувствовал и не возражал. Инес держала два кнута, по одному в каждой руке. Одним она словно хотела сказать Габриэлю: я видела тебя уязвимым, беззащитным перед нежностью, которую ты пытаешься скрывать.
Другим кнутом она угрожала: не ты меня выбрал, а я тебя. Ты мне не нужен был тогда и не нужен сейчас. Мы любим друг друга, чтобы полнее раскрыть гармонию оперы. Когда закончатся спектакли, закончимся мы, я и ты…
Догадывался ли об этом Габриэль Атлан-Феррара? Знал и был готов принять? В объятиях Инес он говорил: да, он принимал это; чтобы угодить Инес, он был готов снести любое обращение, любое унижение. Почему всегда выходило, что во время их занятий любовью он лежал навзничь, а она была сверху, оседлав его, это она направляла сексуальную игру, властно требуя от него прикосновений, ласк, наслаждений, а он, покорно лежа, подчинялся ей?
Он привык лежать вытянувшись, головой на подушке, и смотреть на нее снизу вверх, она возвышалась над ним как скульптурное воплощение чувственности, колонна восхитительной плоти, нескончаемый поток желания; его неодолимо влекли ее раскрытые бедра, ягодицы, гарцующие на его мошонке, взгляд поднимался выше, к талии, благородной, но игривой, как у статуи, которая смеется над миром, словно ее прелестный пупок – это пуп земли, и выше, охватывая упругие, но нежные груди, а затем струящаяся плоть перетекала в вызывающей белизны шею, лицо же терялось в вышине, казалось чужим и далеким, скрытое гривой медно-красных волос, которые, подобно маске, утаивали мимолетное чувство…
Инес Прада. («На афишах смотрится лучше, чем Инесса Розенцвейг, и на других языках звучит лучше».)
Инес Мстительница. («Я все оставила позади. А ты?»)
За что, мой Бог, после всего, что было, она пыталась расквитаться? («Непреодолимый запрет, табу связывал две временные плоскости, и никто из них не захотел его нарушать».)
В день премьеры маэстро Атлан-Феррара поднялся на подиум под гром аплодисментов зала.
Это был тот самый молодой дирижер, которому удалось добиться удивительного звучания – не скрытого, но утерянного – произведений Дебюсси, Равеля, Моцарта, Баха.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19