Машина медленно двигается. Обстрел прекратился. Тишина.
Мы медленно движемся среди обломков улицы. Газ сочится из порванных труб. На развалинах пел и приплясывал сумасшедший саксофонист, и обломки вальса вылетали из его помятой никелированной дудки. Он бил ногой по вывеске «Отель „Европа“, валяющейся на кирпичах, и жесть грохотала под его ногами. Потом он побежал по развалинам вслед за нашей машиной, перескакивая с гребня на гребень. Апрельский ветер гнал нотные листы.
Полная луна светит сквозь разбитые стекла городской управы. На столе, накрытая до горла шинелью, лежит Шурка-певица. Она умирает. Она сильная и горячая, и смерть не может никак с ней справиться. На полу стоит таз с кровавой ватой, бинтами и ненужными теперь инструментами. Лицо Шуры освещает сильная лампа, свисающая с потолка на шнуре. За окном работает движок. Рядом со мной стоят Краус и полковник-танкист с мокрыми от слез усами. Хирург в белом халате держит ее руку, считая пульс.
Шура открывает глаза.
– Не успела я попеть, – говорит она. – Тут меня и убили…
– Молчите. Нельзя разговаривать, – произносит хирург и берет шприц.
– Это вы бросьте, – говорит Шура. – Когда и поговорить-то. Алеша, хочу, чтобы музыка… для меня одной…
Я кидаюсь из комнаты.
Выскочив во двор, я подбегаю к грузовику с глухо работающим мотором и влезаю внутрь. Оттолкнув радиста, я дрожащими пальцами перебираю пластинки и, найдя нужную, передаю ее радисту.
– Включай… – говорю я и выскакиваю наружу.
Я бегу обратно, стараясь не задеть провод, тянущийся от машины на второй этаж к сияющему окну. Я скачу по мраморной лестнице через две ступеньки и слышу, как большие репродукторы, предназначенные для агитации противника, хрипят и начинают играть Большой вальс.
Я прибегаю и слышу голос Шуры.
– …Я жила счастливо… – убежденно говорит она. – Все у меня было… Любовь безответная была. Дочь была. Себя не жалела, и люди хвалили… Все я видела, во всем участвовала. Разве что на Луну не летала… Я Луну в первый раз в революцию увидела… Мне пять лет было… Все выше меня ростом были – женщины, дядьки, столы даже… Я только ноги и помню… Раз из богатого дома собачку вывели погулять и шоколадку ей кинули. А я на помойке играла. Я шоколадку схватила – ив рот. Собачка залаяла, а я со страху шоколадку проглотила. Вольно очень. Я заплакала. До темноты плакала… Тут вдруг ноги вокруг меня побежали. Ноги бегут, и я за ними… Страшно… Добежали куда-то до большой пушки, а пушка как выстрелит. Я и закричала. Слышу, кто-то чудно так говорит: «Ребьенок… ребьенок… – и меня на плечо сажает. – Не плакай, – говорит дядька. – Туда летает, туда…» И пальцем показывает. Я смотрю, а на небе новая луна светит, круглая… Пушка эта благушинская теперь в Москве у Музея Революции стоит. Что, Краус? Правду я говорю?… Ты тогда молодой был, красивый.
Краус резко отворачивается к стене. «Я люблю тебя, Вена… Горячо, неизменно…» – страстно и высоко поет голос во дворе.
– А как я пела!… Вот Алеша скажет, как я пела… – сказала она и заплакала.
– Ты лучше всех пела, – говорю я немеющими губами. – Лучше всех ты пела…
– Прощай, Алешенька… Поцелуй папу… Ухожу… – говорит она.
Она умолкает, и голова ее с открытыми глазами откидывается. Хирург перестает считать пульс и отпускает ее руку.
В разбитое окно светит полная луна. Луна тронулась в путь, иногда резко останавливаясь, как будто натолкнувшись на что-то.
Это Катя плачет. Она всхлипывает и вытирает слезы руками. А слезы все текут и текут, и она не может с ними справиться. И мне печально, и немного смешно, и почему-то даже обидно чуть-чуть. Может быть, потому, что я уже не могу так реагировать на чужой рассказ. Это прерогативы ее возраста. А какие прерогативы моего возраста? Черт его знает, какие прерогативы.
Я вытаскиваю большой платок. Вот мои прерогативы.
– Ну-ну, – говорю я. – Не надо так. Это все давно было.
Детские рыдания сотрясают ее. Я вытираю ей нос, и она не отстраняется и смотрит поверх платка ничего не видящими глазами.
– Действуйте, действуйте, – говорю я и оставляю платок в ее руках. – Знал бы – не рассказывал.
Она закрывает платком лицо, вытирает слезы и таращит на меня глаза.
– Зачем вы рассказали мне? – говорит она. – Кто вас просил?
Я молчу. Сама же просила, это ясно. А впрочем, действительно, кто меня просил? Сдержанность – вот прерогативы моего возраста. Отвратительное словечко. Похожее на червя. В протухшей воде копошились прерогативы.
– Я никогда не смогу быть похожей на этих людей, – говорит она.
Фу, господи, сразу бы так и сказала!
– Пустяки, – говорю я. – Никто этого не знает. И прежде всего вы сами. И потом ни на кого не надо быть похожей. Каждый сам по себе. Хорошим человеком можно быть на тысячу ладов. Время подскажет.
– Спасибо, – говорит Катя. – Это все чепуха. Но все равно спасибо.
– Идемте-ка пройдемся еще. Я не знал, что вы такая.
Мы идем молча, и луна светит нам в лица. Оба молчим, и она постепенно успокаивается. Большая луна висит над заборами, и облава перелетают через диск.
– Нельзя, чтобы люди расставались, – говорит Катя. – И Шурку-певицу жалко, и вашего отца, и Катарину, и антифашиста… всех…
Глаза девушки горят, а ресницы вздрагивают.
– Как хорошо он сказал… до слез»… «Прощай, малыш… Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…» – и пулю в лоб.
Она поворачивает ко мне лицо.
– Как страшно, что мы могли не встретиться! – говорит она. – Вы шли и писали, я нарочно вас толкнула. Потом вы разозлились и стали меня рисовать. Потом заговорили.
– Почему вы меня толкнули?
– Вы были важный, – сказала Катя. А ведь я действительно что-то там такое писал утром. И у меня были идеи. Мне теперь до конца жизни на электронику хы-тьфу! Мне стало весело. Вот какие мои дела теперь.
– Мы больше не потеряем друг друга, ладно? Никогда, – сказала Катя.
– Никогда. Так мы решили.
Только мы забыли, что на свете существует Анюта.
Глава 7. ТЕОРИЯ НЕВЕРОЯТНОСТИ.
Если когда-нибудь у меня будет научная школа, то первым моим учеником будет считаться Анюта. Анюта – это человек моей школы. Мой человек, моей выучки, и вот теперь я пожинаю плоды моего чуткого руководства. Нет такого места на земле, где бы меня не разыскала Анюта.
Она все делает на бегу. Я нервно вздрагиваю, когда слышу ее топот, неумолимый, как совесть.
– Анюта, какого черта?… – говорю я.
– Алексей Николаевич, там целая баталия… Бежимте скорей, – говорит Анюта со священным ужасом. – Костя и Гоша с Ржановским схлестнулись… Владимир Дмитриевич стихи порвал… Там целая баталия-Древние греки убивали гонцов, сообщавших неприятные новости.
– Какие стихи? – спрашиваю я. – Гошкины, что ли?
Нет, оказалось, не Гошкины. Ржановский порвал свои стихи. Когда мы отошли в сторонку, Анюта, проглатывая окончания и все время отвлекаясь, чтобы поглазеть на Катю, стоявшую под ртутным светом фонаря, широкими мазками набросала мне общую картину баталии. Как я понял, склока разгорелась из-за того, что Памфилий сказал про стихи Ржановского, что это не стихи, а дрянь.
– Так и сказал? Анюта кивает.
– Что поэзия – дело святое и для нее неважно, в каких чинах ходит автор…
– А Ржановский что?
– А Ржановский сказал: *Щенок вы и как таковой – нахал». И собрался уходить… Но не ушел.
…Что стихи Ржановского продиктованы не органической песенной силой, которая заставляет помереть или написать, а продиктованы тщеславным желанием показать, что наши не хуже ваших и что физики тоже могут писать стихи. А кто этого не может теперь при всеобщем десятиклассном образовании, когда известны все слова и их большой запас и известны все элементы стиха – ритм, рифмы такие и рифмы сякие!
– Тогда Ржановский начал страшно кричать, но я не поняла… Насчет интуиции, что ли? И насчет Бергсона, что ли? А?…
…Что неизвестен только последний элемент, но он самый главный потому, что это поэзия. И что откуда берется песенная сила и красота, никому пока не известно, и ее может делать только тот, кому это отпущено, и никаким вашим киберам этого не осилить. Потому что все это будет имитация. А если не будет тех, кому это отпущено, то некого будет имитировать.
– Тогда Ржановский схватился за грудь и сказал: «Долго ты еще меня будешь мучить?» – и вытащил из пиджака стихи и порвал, а я убежала.
Все это так, конечно. Это бывало и раньше, только, может быть, не так резко. Непонятно только одно – почему старик пришел к Косте так поздно. Ведь уже ночь совсем, а Ржановский – человек режима. Тут что-то не так. Как сказал Горький, мысли метались у меня, как галка на пожаре… Последнее время Ржановский увлечен проблемой интуиции, ее физическим смыслом. И вдруг во мне что-то оборвалось. И вдруг я подумал, что, может быть (МОЖЕТ БЫТЬ!), Ржановский, томясь ощущением, что моя, вернее, наша схема верна потому, что хороша – это не тавтология, только некогда это объяснять, – и не находя логического подтверждения этому ощущению, пришел получить подтверждение нелогическое. В нем тоже есть своя логика, но особая, своя и пока непонятная, но она есть, и практика искусства ее подтверждает повседневно.
Нелепая надежда на то, что Ржановекий нашел решение, вспыхнула во мне. Значит, все напрасно, значит, напрасны были мои надежды, что я избавился от мыслей об этом, и я привязан к этой проклятой электронике, как пес к своей будке. Значит, все время жила во мне мысль об этой проклятой схеме, если я могу удрать с такого свидания. А я могу.
Я отослал обратно Анюту и вернулся к Кате. Она поджидает меня веселая. Чуть больше веселая, чем нужно.
– Катя, простите меня. Мне надо срочно уйти. Хотя бы на время.
– Я понимаю, – говорит она. – Работа прежде всего. Я молчу.
– Подождите, – говорит она. – Это все слова. Уже давно все ясно, а вы молчите.
Я молчу. Мне еще ничего не ясно. Ясно одно – я должен поглядеть на Ржановского.
– Прощай, малыш– – говорит Катя. – Молодец, что плюнул… Плевали мы на них!
– Катя!
– Идите…
Когда я пришел к Косте, баталия уже заканчивалась. Ржановекий напяливал боты, Памфилий вытирал лоб, а Костя смеялся. Пахло скипидаром.
Увидев меня, Анюта шмыгнула за мольберт с повернутой к стене картиной. Ржановский оглядел меня недоброжелательно.
– Владимир Дмитриевич, – сказал я, собирая с полу порванные стихи Ржановского. – Я вас провожу. У меня есть ряд соображений.
– Еще смутных, не так ли? Но они не лишены интереса, не так ли?
– Это неважно, – сказал я, стараясь понять, нашел ли решение Ржановский или нет. – У меня есть новые идеи.
– Они лишены интереса, – сказал Ржановский. – Алеша, я вам совершенно официально говорю: мне нужно, чтобы вы сегодня не слонялись за мной, а бродили бы где-нибудь по городу. Это нужно мне. Понимаете? Мне. Топчите асфальт, напейтесь, пусть вас оштрафуют, ухаживайте за женщинами.
– Ее зовут Катя… – пискнула Анюта из-за холста.
– Предатель, – сказал Ржановский холсту. – Я вот переведу тебя из курьеров в гардероб. Будешь сидеть при моей шубе. Чтобы ты не бегала, где не надо.
– Владимир Дмитриевич, вы не правы! – сказала Анюта, вылезая.
– Ну, знаете! – сказал Ржановский. – На этом уровне я еще не спорил.
И ушел.
Когда Ржановский разговаривает с Анютой, у него глаза теплеют. Поэтому он разговаривает с ней надменно.
Хлопнула дверь. А ведь у меня действительно есть догадки.
– Зачем ты с ним так разговариваешь? – спросил я Памфилия.
Костя перестал смеяться.
– Чудак, – сказал он. – Ему же это полезно. Он сам это знает. Он же умница и талантище.
– Много ты понимаешь в физиках, – сказал я, собирая клочки бумаги.
– Я понимаю не в физиках, а в людях, – сказал Костя. – А ты вообще ни фига не понимаешь.
Я только вздохнул.
И тогда они мне пересказали весь спор.
Я отчетливо сознаю, что для всех, кроме меня, этот спор может быть вполне неинтересен. Поэтому знакомиться с ним не обязательно.
Вот изложение этого спора:
ПАМФИЛИЙ:
– Вы работаете на будущее и даже больше, чем сейчас кажется. Точность ваших механизмов, ваших схем – это еще и выработка теории точности. Цель точности – это встреча предположения и факта. Власть над природой в конечном счете зависит от точно познанной причинно-следственной связи. Тот, кто познает ее, сможет сначала в ограниченных, потом во все больших пределах предсказывать будущее. И, следовательно, составлять гороскопы и, следовательно, выводить формулы счастья.
КОСТЯ да ВИНЧИ:
– Да!
ПАМФИЛИЙ:
– Все усилия людей во все исторические эпохи были посвящены попытке найти эту формулу.
Ее статику, ее динамику. Я вообще подозреваю, что счастье – это по форме процесс, а по содержанию – состояние… Ученые – это чернорабочие, которые строят здание формулы счастья.
– Даже личного! – выскочила Анюта.
– Да! – воскликнул Костя да Винчи, сверкая глазами. – Даже личного! памфилий:
– Поэтому так важно искусство! Оно дает нам гипотезы счастья, перескакивая через доводы, и показывает – вот счастье, и показывает, как выглядит несчастье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Мы медленно движемся среди обломков улицы. Газ сочится из порванных труб. На развалинах пел и приплясывал сумасшедший саксофонист, и обломки вальса вылетали из его помятой никелированной дудки. Он бил ногой по вывеске «Отель „Европа“, валяющейся на кирпичах, и жесть грохотала под его ногами. Потом он побежал по развалинам вслед за нашей машиной, перескакивая с гребня на гребень. Апрельский ветер гнал нотные листы.
Полная луна светит сквозь разбитые стекла городской управы. На столе, накрытая до горла шинелью, лежит Шурка-певица. Она умирает. Она сильная и горячая, и смерть не может никак с ней справиться. На полу стоит таз с кровавой ватой, бинтами и ненужными теперь инструментами. Лицо Шуры освещает сильная лампа, свисающая с потолка на шнуре. За окном работает движок. Рядом со мной стоят Краус и полковник-танкист с мокрыми от слез усами. Хирург в белом халате держит ее руку, считая пульс.
Шура открывает глаза.
– Не успела я попеть, – говорит она. – Тут меня и убили…
– Молчите. Нельзя разговаривать, – произносит хирург и берет шприц.
– Это вы бросьте, – говорит Шура. – Когда и поговорить-то. Алеша, хочу, чтобы музыка… для меня одной…
Я кидаюсь из комнаты.
Выскочив во двор, я подбегаю к грузовику с глухо работающим мотором и влезаю внутрь. Оттолкнув радиста, я дрожащими пальцами перебираю пластинки и, найдя нужную, передаю ее радисту.
– Включай… – говорю я и выскакиваю наружу.
Я бегу обратно, стараясь не задеть провод, тянущийся от машины на второй этаж к сияющему окну. Я скачу по мраморной лестнице через две ступеньки и слышу, как большие репродукторы, предназначенные для агитации противника, хрипят и начинают играть Большой вальс.
Я прибегаю и слышу голос Шуры.
– …Я жила счастливо… – убежденно говорит она. – Все у меня было… Любовь безответная была. Дочь была. Себя не жалела, и люди хвалили… Все я видела, во всем участвовала. Разве что на Луну не летала… Я Луну в первый раз в революцию увидела… Мне пять лет было… Все выше меня ростом были – женщины, дядьки, столы даже… Я только ноги и помню… Раз из богатого дома собачку вывели погулять и шоколадку ей кинули. А я на помойке играла. Я шоколадку схватила – ив рот. Собачка залаяла, а я со страху шоколадку проглотила. Вольно очень. Я заплакала. До темноты плакала… Тут вдруг ноги вокруг меня побежали. Ноги бегут, и я за ними… Страшно… Добежали куда-то до большой пушки, а пушка как выстрелит. Я и закричала. Слышу, кто-то чудно так говорит: «Ребьенок… ребьенок… – и меня на плечо сажает. – Не плакай, – говорит дядька. – Туда летает, туда…» И пальцем показывает. Я смотрю, а на небе новая луна светит, круглая… Пушка эта благушинская теперь в Москве у Музея Революции стоит. Что, Краус? Правду я говорю?… Ты тогда молодой был, красивый.
Краус резко отворачивается к стене. «Я люблю тебя, Вена… Горячо, неизменно…» – страстно и высоко поет голос во дворе.
– А как я пела!… Вот Алеша скажет, как я пела… – сказала она и заплакала.
– Ты лучше всех пела, – говорю я немеющими губами. – Лучше всех ты пела…
– Прощай, Алешенька… Поцелуй папу… Ухожу… – говорит она.
Она умолкает, и голова ее с открытыми глазами откидывается. Хирург перестает считать пульс и отпускает ее руку.
В разбитое окно светит полная луна. Луна тронулась в путь, иногда резко останавливаясь, как будто натолкнувшись на что-то.
Это Катя плачет. Она всхлипывает и вытирает слезы руками. А слезы все текут и текут, и она не может с ними справиться. И мне печально, и немного смешно, и почему-то даже обидно чуть-чуть. Может быть, потому, что я уже не могу так реагировать на чужой рассказ. Это прерогативы ее возраста. А какие прерогативы моего возраста? Черт его знает, какие прерогативы.
Я вытаскиваю большой платок. Вот мои прерогативы.
– Ну-ну, – говорю я. – Не надо так. Это все давно было.
Детские рыдания сотрясают ее. Я вытираю ей нос, и она не отстраняется и смотрит поверх платка ничего не видящими глазами.
– Действуйте, действуйте, – говорю я и оставляю платок в ее руках. – Знал бы – не рассказывал.
Она закрывает платком лицо, вытирает слезы и таращит на меня глаза.
– Зачем вы рассказали мне? – говорит она. – Кто вас просил?
Я молчу. Сама же просила, это ясно. А впрочем, действительно, кто меня просил? Сдержанность – вот прерогативы моего возраста. Отвратительное словечко. Похожее на червя. В протухшей воде копошились прерогативы.
– Я никогда не смогу быть похожей на этих людей, – говорит она.
Фу, господи, сразу бы так и сказала!
– Пустяки, – говорю я. – Никто этого не знает. И прежде всего вы сами. И потом ни на кого не надо быть похожей. Каждый сам по себе. Хорошим человеком можно быть на тысячу ладов. Время подскажет.
– Спасибо, – говорит Катя. – Это все чепуха. Но все равно спасибо.
– Идемте-ка пройдемся еще. Я не знал, что вы такая.
Мы идем молча, и луна светит нам в лица. Оба молчим, и она постепенно успокаивается. Большая луна висит над заборами, и облава перелетают через диск.
– Нельзя, чтобы люди расставались, – говорит Катя. – И Шурку-певицу жалко, и вашего отца, и Катарину, и антифашиста… всех…
Глаза девушки горят, а ресницы вздрагивают.
– Как хорошо он сказал… до слез»… «Прощай, малыш… Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…» – и пулю в лоб.
Она поворачивает ко мне лицо.
– Как страшно, что мы могли не встретиться! – говорит она. – Вы шли и писали, я нарочно вас толкнула. Потом вы разозлились и стали меня рисовать. Потом заговорили.
– Почему вы меня толкнули?
– Вы были важный, – сказала Катя. А ведь я действительно что-то там такое писал утром. И у меня были идеи. Мне теперь до конца жизни на электронику хы-тьфу! Мне стало весело. Вот какие мои дела теперь.
– Мы больше не потеряем друг друга, ладно? Никогда, – сказала Катя.
– Никогда. Так мы решили.
Только мы забыли, что на свете существует Анюта.
Глава 7. ТЕОРИЯ НЕВЕРОЯТНОСТИ.
Если когда-нибудь у меня будет научная школа, то первым моим учеником будет считаться Анюта. Анюта – это человек моей школы. Мой человек, моей выучки, и вот теперь я пожинаю плоды моего чуткого руководства. Нет такого места на земле, где бы меня не разыскала Анюта.
Она все делает на бегу. Я нервно вздрагиваю, когда слышу ее топот, неумолимый, как совесть.
– Анюта, какого черта?… – говорю я.
– Алексей Николаевич, там целая баталия… Бежимте скорей, – говорит Анюта со священным ужасом. – Костя и Гоша с Ржановским схлестнулись… Владимир Дмитриевич стихи порвал… Там целая баталия-Древние греки убивали гонцов, сообщавших неприятные новости.
– Какие стихи? – спрашиваю я. – Гошкины, что ли?
Нет, оказалось, не Гошкины. Ржановский порвал свои стихи. Когда мы отошли в сторонку, Анюта, проглатывая окончания и все время отвлекаясь, чтобы поглазеть на Катю, стоявшую под ртутным светом фонаря, широкими мазками набросала мне общую картину баталии. Как я понял, склока разгорелась из-за того, что Памфилий сказал про стихи Ржановского, что это не стихи, а дрянь.
– Так и сказал? Анюта кивает.
– Что поэзия – дело святое и для нее неважно, в каких чинах ходит автор…
– А Ржановский что?
– А Ржановский сказал: *Щенок вы и как таковой – нахал». И собрался уходить… Но не ушел.
…Что стихи Ржановского продиктованы не органической песенной силой, которая заставляет помереть или написать, а продиктованы тщеславным желанием показать, что наши не хуже ваших и что физики тоже могут писать стихи. А кто этого не может теперь при всеобщем десятиклассном образовании, когда известны все слова и их большой запас и известны все элементы стиха – ритм, рифмы такие и рифмы сякие!
– Тогда Ржановский начал страшно кричать, но я не поняла… Насчет интуиции, что ли? И насчет Бергсона, что ли? А?…
…Что неизвестен только последний элемент, но он самый главный потому, что это поэзия. И что откуда берется песенная сила и красота, никому пока не известно, и ее может делать только тот, кому это отпущено, и никаким вашим киберам этого не осилить. Потому что все это будет имитация. А если не будет тех, кому это отпущено, то некого будет имитировать.
– Тогда Ржановский схватился за грудь и сказал: «Долго ты еще меня будешь мучить?» – и вытащил из пиджака стихи и порвал, а я убежала.
Все это так, конечно. Это бывало и раньше, только, может быть, не так резко. Непонятно только одно – почему старик пришел к Косте так поздно. Ведь уже ночь совсем, а Ржановский – человек режима. Тут что-то не так. Как сказал Горький, мысли метались у меня, как галка на пожаре… Последнее время Ржановский увлечен проблемой интуиции, ее физическим смыслом. И вдруг во мне что-то оборвалось. И вдруг я подумал, что, может быть (МОЖЕТ БЫТЬ!), Ржановский, томясь ощущением, что моя, вернее, наша схема верна потому, что хороша – это не тавтология, только некогда это объяснять, – и не находя логического подтверждения этому ощущению, пришел получить подтверждение нелогическое. В нем тоже есть своя логика, но особая, своя и пока непонятная, но она есть, и практика искусства ее подтверждает повседневно.
Нелепая надежда на то, что Ржановекий нашел решение, вспыхнула во мне. Значит, все напрасно, значит, напрасны были мои надежды, что я избавился от мыслей об этом, и я привязан к этой проклятой электронике, как пес к своей будке. Значит, все время жила во мне мысль об этой проклятой схеме, если я могу удрать с такого свидания. А я могу.
Я отослал обратно Анюту и вернулся к Кате. Она поджидает меня веселая. Чуть больше веселая, чем нужно.
– Катя, простите меня. Мне надо срочно уйти. Хотя бы на время.
– Я понимаю, – говорит она. – Работа прежде всего. Я молчу.
– Подождите, – говорит она. – Это все слова. Уже давно все ясно, а вы молчите.
Я молчу. Мне еще ничего не ясно. Ясно одно – я должен поглядеть на Ржановского.
– Прощай, малыш– – говорит Катя. – Молодец, что плюнул… Плевали мы на них!
– Катя!
– Идите…
Когда я пришел к Косте, баталия уже заканчивалась. Ржановекий напяливал боты, Памфилий вытирал лоб, а Костя смеялся. Пахло скипидаром.
Увидев меня, Анюта шмыгнула за мольберт с повернутой к стене картиной. Ржановский оглядел меня недоброжелательно.
– Владимир Дмитриевич, – сказал я, собирая с полу порванные стихи Ржановского. – Я вас провожу. У меня есть ряд соображений.
– Еще смутных, не так ли? Но они не лишены интереса, не так ли?
– Это неважно, – сказал я, стараясь понять, нашел ли решение Ржановский или нет. – У меня есть новые идеи.
– Они лишены интереса, – сказал Ржановский. – Алеша, я вам совершенно официально говорю: мне нужно, чтобы вы сегодня не слонялись за мной, а бродили бы где-нибудь по городу. Это нужно мне. Понимаете? Мне. Топчите асфальт, напейтесь, пусть вас оштрафуют, ухаживайте за женщинами.
– Ее зовут Катя… – пискнула Анюта из-за холста.
– Предатель, – сказал Ржановский холсту. – Я вот переведу тебя из курьеров в гардероб. Будешь сидеть при моей шубе. Чтобы ты не бегала, где не надо.
– Владимир Дмитриевич, вы не правы! – сказала Анюта, вылезая.
– Ну, знаете! – сказал Ржановский. – На этом уровне я еще не спорил.
И ушел.
Когда Ржановский разговаривает с Анютой, у него глаза теплеют. Поэтому он разговаривает с ней надменно.
Хлопнула дверь. А ведь у меня действительно есть догадки.
– Зачем ты с ним так разговариваешь? – спросил я Памфилия.
Костя перестал смеяться.
– Чудак, – сказал он. – Ему же это полезно. Он сам это знает. Он же умница и талантище.
– Много ты понимаешь в физиках, – сказал я, собирая клочки бумаги.
– Я понимаю не в физиках, а в людях, – сказал Костя. – А ты вообще ни фига не понимаешь.
Я только вздохнул.
И тогда они мне пересказали весь спор.
Я отчетливо сознаю, что для всех, кроме меня, этот спор может быть вполне неинтересен. Поэтому знакомиться с ним не обязательно.
Вот изложение этого спора:
ПАМФИЛИЙ:
– Вы работаете на будущее и даже больше, чем сейчас кажется. Точность ваших механизмов, ваших схем – это еще и выработка теории точности. Цель точности – это встреча предположения и факта. Власть над природой в конечном счете зависит от точно познанной причинно-следственной связи. Тот, кто познает ее, сможет сначала в ограниченных, потом во все больших пределах предсказывать будущее. И, следовательно, составлять гороскопы и, следовательно, выводить формулы счастья.
КОСТЯ да ВИНЧИ:
– Да!
ПАМФИЛИЙ:
– Все усилия людей во все исторические эпохи были посвящены попытке найти эту формулу.
Ее статику, ее динамику. Я вообще подозреваю, что счастье – это по форме процесс, а по содержанию – состояние… Ученые – это чернорабочие, которые строят здание формулы счастья.
– Даже личного! – выскочила Анюта.
– Да! – воскликнул Костя да Винчи, сверкая глазами. – Даже личного! памфилий:
– Поэтому так важно искусство! Оно дает нам гипотезы счастья, перескакивая через доводы, и показывает – вот счастье, и показывает, как выглядит несчастье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17