Мы остановились возле картины, где ангел на медленных своих крыльях спускался к колыбели младенца и к его погруженной в думу матери, застигнутой врасплох объявшей целую вечность минутой.
Мгновение раскрыло дверь и звало нас в удивительное пространство, которое, расположившись на холсте, протянулось и вошло в наше пробужденное и оторопевшее сознание. Кто-то невидимый уже соединил нас с этим явлением, которое было больше и глубже вдруг полинявшей реальности во столько раз, во сколько Рембрандт был больше и глубже нас.
Мой оробевший голос (мой ли?) произнес вдруг вспомнившиеся сами собой слова:
Больница скорбная, исполненная стоном,
Распятье на стене страдальческой тюрьмы –
Рембрандт!…Там молятся на гноище зловонном,
Во мгле, пронизанной косым лучом зимы.
Анюта улыбалась. Своей улыбкой она пыталась преодолеть силу впечатления, которую наворожил художник, одновременно полупребывавший здесь, рядом с нами, и укрывшийся в своем далеком бюргерском веке. Она улыбалась так, словно он мог увидеть ее улыбку через века и пожалеть, что не может достать ее своей кистью и прикрепить к волшебному пространству холста, одев в глубокую тишину и сумрак. А я стоял рядом, и мысль моя двоилась между живым бытием, которое так прекрасно олицетворяла собой Анюта, и подобием бытия, перенесенным великим голландцем в другое измерение, объявшее его необъятный замысел.
Мы отошли от картины Рембрандта тихо-тихо, словно боясь разбудить спавшую возле наших чувств историю, потревожить время, упруго свернувшееся на холстах и чем-то схожее с той напряженной минутой, когда самолет, еще не отделившись совсем от земли, несется над ней, опираясь на нечто магически-могучее, вызванное взбесившимися силами механики. Здесь тоже чувствовались бешенство и страсть, укрощенная живописью, страсть и жизнь, рвущиеся сквозь покой и притворяющиеся покоем.
Теперь большие изумленные глаза Анюты смотрели уже не на картины, а на меня, будто я имел прямое отношение к удивительному феномену великого искусства. Ведь я тоже был художником и принадлежал к тому же цеху. Ведь я тоже подолгу стоял с кистью у холста. Ведь я тоже… Нет, у меня не хватало мужества сказать Анюте, какая пропасть отделяет меня от каждого художника, представленного в этих залах, и какая пропасть отделяет даже их от Рембрандта, этого бога, изведавшего горе и нищету.
До поры до времени я должен молчать и не говорить о тех надеждах, которые я возлагаю на пока еще малосильную свою кисть.
Прежде чем совсем уйти из Эрмитажа, мы направились в буфет. Я повел туда Анюту совсем не потому, что мне хотелось есть. Эрмитажный буфет отделял и соединял мир духа и мир повседневности с ее привычной суетой. Правда, здесь пахло сосисками и тушеной капустой, но величие стен еще напоминало об истории, от которой не спешили отделиться мои и Анютины чувства.
О чем же мы говорили с Анютой в этот раз? О том о сем, ища в бездумной словесной игре убежище от странной мысли, что нам удалось побывать в другом измерении, поэзию которого пыталась разрушить молоденькая экскурсовод, объясняя необъяснимое с наивной уверенностью, что чудес не бывает не только в жизни, но и в искусстве тоже.
6
Но не пора ли вернуться на заседание месткома, куда я был вызван долго не умолкавшим и изрядно надоевшим телефонным звонком?
Телефон надрывался, но ни я, ни Иван Иванович Смирнов не спешили на его зов. Смирнов был занят своим букетиком, а я – улыбкой Анюты, которая, несмотря на все мои старания, не хотела играть на ее лице, оставшемся подобием на холсте, подобием, очень далеким от того, что сопротивлялось уподоблению.
Я долго не мог освободиться от своих чувств, охотившихся за образом девушки, которой впоследствии суждено было стать моей женой, но телефон был настойчив, он отозвал меня от мечты и вызвал в действительность.
Я быстро надел старенькое пальто и кепку и побежал, вспоминая на ходу о своих месткомовских обязанностях. Обязанности у меня были довольно элементарные и не очень-то соответствующие моему характеру – напоминать злостным неплательщикам, что надо погасить свою задолженность.
Я предпочитал это делать издали, укрывшись за стенами своей мастерской и выкрикивая в телефонную трубку слова, которые пугали меня самого куда больше, чем должников, напоминая мне, что сам-то я всегда был в долгу, и больше всего перед своим призванием художника.
Я обратил внимание: на заседаниях месткома время текло иначе, чем дома или в мастерской. Дома оно старалось не напоминать о себе, куда-то исчезая, здесь оно текло медленнее, нагляднее и ощутимее, превращаясь в совсем особую реальность, вдруг заговорившую на том языке, на котором писался протокол.
Художники оставались художниками и на заседаниях. Каждый что-нибудь рисовал на клочке бумаги, не исключая самого председателя месткома Панкратова, который был злым и остроумным сатириком, мастером так называемого дружеского шаржа, и между делом рисовал нас, стараясь своим наблюдательным карандашом выявить на свет божий все смешное и нелепое, чем щедро награждает природа чуть ли не каждого смертного. Под его карандашом (как, наверное, он воображал) я становился сам собой, воплощаясь в этакого ультрасовременного, давно не бритого и не мытого хлыща, кокетничающего своим неряшеством и воображающего, что длинные волосы и непозволительно узкие брючки помогут мне и всем со мною схожим проникнуть в святая святых искусства, почему-то всегда снисходительно относящегося к легкомысленным шалопаям; ведь даже Пушкин осудил солидно-серьезного Сальери и противопоставил ему праздного гуляку Моцарта. Сам Панкратов принадлежал к породе солидно-серьезных.
В карандаше Панкратова было нечто магически-телепатическое, и каждый раз, взглянув на свое изображение, я мысленно уносил его, чувствуя его власть над собой, словно карандаш нашего сатирика навсегда определил меня, не слишком щедро оценив мою натуру.
Карандаш и рука рассеянно гуляли по бумаге, пока обсуждались привычные вопросы, но вдруг в повестку дня вторглось нечто не совсем привычное. Какой-то аноним прислал заявление, в котором обвинял художницу Андрееву в систематических попытках обмануть государство и, выдавая себя за больную, получать по бюллетеню, этому святому документу, подписанному честной, «но введенной в обман рукой участкового врача.
Андрееву знали многие, и я тоже постарался припомнить какие-то ее портреты и пейзажи, изредка появлявшиеся на весенних и осенних выставках и, по-видимому, ничем не выделявшиеся среди таких же не очень хороших и не слишком плохих картин. Но, должно быть, аноним с витиеватым старинным слогом знал ее лучше, чем мы, близорукие члены месткома, не видящие того, что творится у нас под носом. Злостная симулянтка выдумывает себе разные болезни, обманывает легковерных врачей, запугивая их своими связями и размахивая членским билетом Союза советских художников.
Верстаков – длинный, худощавый, похожий на Дон-Кихота график, любивший рисовать полногрудых, широкобедрых красавиц и тоже часто болевший, – сделал попытку заступиться за Андрееву:
– Разве можно верить анониму? Сам ратует за честность, а боится назвать свое имя.
Пейзажист, носящий величественное имя Шаляпина, намекающее на несуществующее родство со знаменитым артистом, поднял руку:
– Андреева – талантливая художница. Сейчас в магазине-салоне на Невском висит ее мастерски написанный автопортрет.
Голос пейзажиста Шаляпина, всегда производивший впечатление на всех собраниях, казалось, и сейчас должен был склонить всех на сторону Андреевой. Но этого не случилось.
– Автопортреты, к сожалению, не всегда совпадают с натурой, – вмешался Панкратов, насмешливо посматривая на Шаляпина и отложив в сторону свой недобрый, привезенный из заграничной командировки карандаш. – Человек пишет нам. И мы должны отнестись к его письму по-человечески.
– Что значит по-человечески? – спросил Шаляпин, не столько произнеся, сколько пропев свой вопрос.
– По-человечески отнестись к письму – это значит тщательно проверить факты, – ответил Панкратов тоже чуть напевно, Словно передразнивая Шаляпина. И он снова прочел вслух заявление анонима, вызвав его своим характерным солидно-медлительным голосом как бы из небытия. Аноним вдруг обрел все приметы реальности, кроме одной, в этом случае не такой уж существенной, – человеческого лица. Но он не претендовал на нечто личное и индивидуальное, за исключением своего витиеватого слога. Он весь слился с бумажкой, отстуканной, по-видимому, ревматическим пальцем на стареньком «ундервуде», как нельзя более олицетворявшем феномен письменности, изобретенной человечеством для удовлетворения многих потребностей и нужд, в том числе и той нужды, которая не давала анониму спокойно спать.
Чтобы не мешать его снам, Панкратов и решил подвергнуть тщательной проверке все изложенное в заявлении. Секретарша принесла и положила перед нами на стол целый ворох бумаг, которые были в явном сговоре с анонимом и если не подтверждали полностью его гипотезу, то, во всяком случае, уведомляли о том, что Андреева болела слишком часто, каждый раз строго документируя свое заболевание и требуя оплаты за отнятое у ней очередной болезнью время.
" – Вот они, факты, – сказал Панкратов. – От факсов никуда не уйдешь.
Шаляпин красноречиво молчал. Он умел красиво говорить, но молчать умел тоже. И сейчас своим молчанием он хотел сказать больше, чем могли выразить слова.
– Тем хуже для фактов, – сказал тихо Верстаков. Он явно был на стороне Андреевой, а не анонима. Но факты, видно, произвели впечатление и пытались нас убедить, что аноним был по-своему прав и, может, только из ложной скромности скрыл свое имя.
– Надо бы принять решение. Что вы предлагаете? – сказал Панкратов, глядя на всегда куда-то спешащего и рассеянного анималиста Ефрема Бесценного, уже пересевшего на другое место, поближе к дверям, чтобы незаметно улизнуть.
– Что я предлагаю? – спросил растерянно Бесценный.
– Да, хотя бы вы.
– Я бы предложил сначала встретиться о автором заявления.
– А как вы с ним встретитесь, – усмехнулся Панкратов, – раз он не указал ни своего имени, ни адреса? Встретиться надо с Андреевой. Я хочу поручить это… – Он бегло посмотрел на каждого, но взгляд свой остановил на мне. По-видимому, он считал меня менее занятым, чем другие.
Не слишком приятное поручение. Я пытался отказаться, но голос мой не был категоричным, и поручение быстро сделалось моим придатком, как новая, режущая десну коронка или только что купленные полуботинки, властно стиснувшие ноги.
Свое знакомство с Андреевой я решил начать, побывав в магазине-салоне, где висел ее автопортрет, который мог дать мне некоторое представление о ее внешнем облике, если он, конечно, не был подсахарен, и, что не менее важно, о ее таланте и квалификации. Желание начать знакомство со злостной симулянткой с ее духовного альтер эго, с ее изображения, имело и то преимущество, что оно ни к чему еще меня не обязывало и не входило в сильное противоречие со смутным чувством чего-то в нравственном отношении не совсем чистого, с чувством, которое начало меня мучить, как только я дал свое согласие заняться делом, не соответствующим ни моим привычкам, ни моему опыту и характеру. Но пока я шел по улице Герцена, чтобы затем выйти на Невский к магазину-салону, уже произошла метаморфоза. Я вдруг почувствовал, что кто-то склеил меня с невидимкой-анонимом, превратив в своего рода кентавра, словно аноним, бескорыстно преданный исканию истины, уже стал частью меня самого. Я мысленно искал и легко находил доводы, чтобы осудить симулянтку, в продолжение нескольких лет водившую за нос врачей и без конца продлевавшую свои бюллетени, превратив их в нечто похожее на сберегательную книжку.
С каждым шагом, приближавшим меня к магазину, служившему удовлетворению духовных потребностей ленинградцев, я все сильнее и сильнее чувствовал, что аноним-обвинитель, ставший вопреки законам обыденной логики невидимым моим продолжением, все больше и больше берет верх надо мной.
Полный недоверия, я открыл дверь салона и подошел к той стене, где висел автопортрет Андреевой. Еще по дороге я решил, что вряд ли симулянтка могла создать что-нибудь ценное и истинно художественное. Вероятно, обычное академически-холодное ремесленное изделие, каких бывает не так уж мало в магазинах худ фонда.
Но какова сила истинного искусства! Стоило мне только подойти к этому заранее осужденному холсту, как аноним, прицепившийся к моему существу, внезапно отцепился, вдруг исчез. Передо мной висело изображение молодой женщины, сумевшей выткать самое себя, смешав краски со своим внутренним существом, так чудесно отделившимся и ожившим в ином измерении, словно приплывшим сюда из величественных залов Эрмитажа,
Мне показалось, что с полотна, подписанного инициалами «В.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25