– А кого еще?
– Ну, скажем, Гоголя. Вспомните его повесть «Портрет». Да и Бальзака не меньше. Читали, надеюсь, «Неведомый шедевр»?
– Читал.
– А «Портрет Дориана Грея»?
– Уж не принимаете ли вы меня за пещерного человека? Читал еще в детстве.
– А задумывались ли вы, почему возникла эта проблема? Ведь существует же внутреннее, подспудное родство между подобием и явлением, которое подобие пытается воссоздать?
– Наверное, существует.
– Не наверное, а наверняка. Я в этом убежден. Вы никогда не задумывались о том, что должен был чувствовать человек, которого писал Рембрандт или Веласкес?
– Думаю, что испытывали что-нибудь приятное. Если бы это было не так, вряд ли испанский король Филипп Четвертый стал держать при своем дворе Веласкеса. Он бы его прогнал.
– Нет-нет! – Лицо физика приняло страдальческое выражение, словно я своими словами причинил ему боль. – Вы упрощаете. Филипп многое прощал Веласкесу и не сердился, что он тащит на свет божий и то, что должно остаться в тени, в темноте. Но я говорю не только о правдивости искусства великих портретистов прошлого, а о другом, о том, что западные искусствоведы называют метафизическим началом.
– Метафизическим? Терпеть не могу это слово.
– Ничего, Потерпите. Я не знаю, чем это слово заменить. Но дело не в словах. Есть такое слово – «вечность». Я всегда относился к этому слову осторожно.
– А теперь?
– Теперь я чувствую, что я раздвоился. Одна моя половина здесь, а другая с вашей помощью приобщилась к вечности.
– Я же не Веласкес.
– Не напрашивайтесь на комплимент.
Я посмотрел на физика, потом на портрет, и мне стало не по себе. На холсте, на обыкновенном холсте, купленном в магазине «Всекохудожник», пребывало нечто большее, чем обычный современный человек, словно изображение прихватило с собой большую часть реальности, сделав менее реальной натуру.
27
Никто из моих знакомых так не ждал мифа и чуда, как подросток-почтальон, разносивший в канун праздников сотни поздравительных открыток. Он ждал чуда и поэтому не очень-то удивился, когда увидел на моем холсте живого физика, расположившегося, как у себя дома, на условном пространстве картины.
Физик отдыхал и, казалось, даже менял позу – то клал ногу на ногу, то подносил горящую спичку к кончику сигареты.
Физик поселился на холсте. Он зевал, улыбался, курил, ел, спал. Он только не говорил. Его, впрочем как и меня, вполне устраивало абсолютное молчание картины.
– Он весь тут? – – спросил Гоша. – Там что-нибудь осталось?
– Осталось – ответил я. – Он, и тут и там. Так и должно быть, когда возникает хороший портрет.
– Все дело в машине, которую изобрел дядя Вася. Это она действует. Верно?
– – При чем тут машина? Ты что, не веришь в мое искусство, в мой талант?
– Верю! Но таланту помогает машина. Без машины вам бы это не удалось.
Я подумал: «Вот что значит научно-техническая революция. Человек готов поверить в чудо, если это чудо сотворил не бог, а машина».
К дяди Васиной машине я давно привык и почти разучился ее замечать. Стояла себе в углу, прикрытая старой газетой, чтобы не мозолить никому глаза.
Гоша поахал, поохал, поудивлялся, поулыбался и ушел.
И только он ушел, явился физик Ермолаев. Физик очень похудел, побледнел и даже стал ниже ростом. Он сел на стул и начал рассматривать портрет.
– Вы не продадите мне его? – спросил он.
– Нет, не продам.
– А может, подарите?
Я не ответил. Как многие живописцы, я не любил расставаться со своими работами.
– Видите ли, – сказал физик, – я живу в Купчине. Это довольно далеко от вас. У меня уйдет очень много времени, если я ежедневно буду к вам приезжать.
– Зачем же ежедневно? Приезжайте хотя бы раз в месяц.
– Поймите! – перебил он меня. – Вы разорвали мое бытие на две половины. Здесь, на холсте, нечто вечное субстанциальное, а там, в высотном кооперативном доме, построенном в Купчине, – нечто временное, эфемерное, функциональное. Только сидя у вас в мастерской и глядя на свое изображение, я ощущаю полноту бытия, становлюсь цельной личностью.
– Портрет написан недавно. А раньше как вы себя чувствовали?
– Я был только частью самого себя, не ведая о том, что мне откроется после того, как вы напишете мой портрет.
– А что же вам открылось?
– Мне открылся рай. Извините меня за это давно скомпрометированное слово. Но на человеческом языке нет другого, способного хотя бы неясно и расплывчато передать это понятие. Мне открылся рай. Когда я смотрю на свое изображение, мне вдруг открывается полнота бытия, которая бывает знакома людям только в детстве. Ничто не спешит, не торопится ни вокруг меня, ни во мне самом. Кажется, что я возвратился в свое детство, отрочество, в юность. Явления и вещи еще не поворачиваются ко мне спиной, как пассажиры в битком набитом троллейбусе. Сам воздух кажется иным. Он не пахнет перегаром автомобильных газов. Бытие не спешит, не торопится. И я никуда не спешу, хотя всегда и везде поспеваю. Вот это новое забытое чувство освежает меня, снимает озабоченность. Я задаю себе вопрос: как и почему это случилось? Еще вчера, принимая ванну, я подумал: а может, эта полнота бытия и цельность возвращалась к тем, с кого писали портреты Рембрандт, Веласкес, Гойя и великие художники итальянского Возрождения? Ведь мы этого пока не знаем. И тех, кто мог бы нам рассказать, давно нет в живых. Вот почему мне хочется, чтобы этот портрет висел у меня в квартире в Купчине, чтобы я по утрам, когда собираюсь в свою лабораторию, мог бы постоять возле этого магического изображения, наполниться свежестью бытия, почувствовать, что я пребываю не только в текущем, скользящем, вечно убегающем мгновении, но и в вечности тоже, живой и веселой вечности, которую мы знаем по своим детским воспоминаниям.
Короче говоря, ваш портрет превращает меня В юношу, а иногда и в ребенка.
– Может, мне написать копию?
– Понимаю. Портрет вы подарите мне. А копию оставите себе.
– Зачем? Вам подарю копию. А себе оставлю оригинал. Не беспокойтесь. Это же будет не простая копия, созданная халтурщиком для антикварного магазина или заказчика, мало понимающего в искусстве. Это будет вариант. Многие русские художники писали варианты. Вспомните Павла Федотова. У него в двух вариантах почти все лучшие картины: «Сватовство майора», «Вдовушка» и, кажется, «Свежий кавалер».
– А копия будет обладать этим удивительным свойством – возвращать меня в юность и в детство, чтобы почувствовать во всей силе полноту бытия?
Я уклонился от ответа. Откуда я мог знать?
28
В мастерской никого не было. Иван Иванович ушел в поликлинику на какие-то процедуры. А физик Ермолаев известил меня по телефону, что уезжает на несколько дней под Москву на симпозиум.
Я подошел к своей картине. Пространство «сломалось». И я вошел в картину, как входят в гостиную, где вас уже давно ждут.
Я и в самом деле вошел в гостиную, где за столом сидело несколько мужчин и женщин. Действительность очень напоминала вдруг ожившую фотографию конца XIX или самого начала XX века или сцену театра, где не очень даровитый, но старательный режиссер, приехавший на гастроли с периферии, поставил пьесу, написанную под Островского.
Здесь, в гостиной, заставленной старомодной мебелью, расположилось бытие, когда-то старательно описанное Шеллером-Михайловым или Боборыкиным, но не скучновато-обыденно, как в пожелтевшей от времени и пахнувшей мышами книге, а вполне трехмерное и чуточку приподнятое, синтез театра и жизни, похожей на театр.
Никого из присутствующих не удивило мое появление, а кое-кого обрадовало. Некрасивое женское существо бросило на меня многозначительный взгляд, отразивший одновременно мою значительность и ее нетерпеливое беспокойство. Она ждала меня, ждала, и я пришел вопреки законам физики, пришел из семидесятых годов в девятисотые. Но она об этом не знала. По-видимому, существовал мой двойник, абсолютно схожий со мной, двойник, который, очень возможно, ухаживал за этой девицей, а может, уже был кандидатом в мужья. Я сел с этой некрасивой девицей рядом, почувствовал всем своим эфемерным телом субстанциальную материальность стула, сотворенного не вечно спешащей машиной, а неторопливыми и искусными руками мастера, опытного краснодеревщика.
Люди, сидевшие за столом возле серебряного кустодиевского самовара, выглядели более реальными и трехмерными, чем полагается в действительности, где все мы, за редким исключением, являемся только частью самих себя, всегда пребывая в погоне за полнотой бытия, которая так часто нас дразнит со сцены или экрана.
Люди, пьющие чай и ведущие беседу, еще ничего не знали ни об атомной бомбе, ни о гитлеровских концлагерях. Ведь по улице, где стоял этот дом, вместо троллейбуса номер десять еще бегала конка. Взглянув в просвет между двумя половинками занавесок на окне, я в этом убедился. Эта конка, так же как и керосиновый фонарь, подтверждала, что я попал в начало века, потому что сидевших за столом я мог принять за актеров, разыгрывающих обыденную драму, следуя мхатовским традициям, где искусство тщится вырвать у реальности ее главную тайну – тайну быть самой и для себя.
Некрасивая девица, дочь всамделишного купца, владельца магазина на Андреевском рынке, поведала мне о том, кто был я. Я действительно играл роль жениха, и не на сцене, а в жизни, играл эту роль по всем правилам отечественной драматургии, проникнув в это благополучное семейство с помощью свахи, довольно сварливой старухи, проживающей в Косом переулке, дом номер два, и бравшей за свои услуги сумму, равную месячному бюджету студента-репетитора, бегающего с утра до вечера по урокам. Я, оказывается, и был студентом-репетитором, к тому же занимающимся и всякой, другой халтурой: писал очередные выпуски «Ната Пинкертона» и «Пещеры Лейхтвейса» и тайно рисовал жирных лебедей и сбывал их на том же Андреевском рынке. Моя личность, мой нравственный и духовный мир приоткрылись мне не без помощи купеческой дочки, моей будущей жены. По-видимому, я был проходимцем, изо всех сил пытавшимся пролезть в люди.
Будущий наш брак представлялся плохо замаскированной сделкой. Некрасивая и малообразованная невеста была с приданым. Ей будут принадлежать пятиэтажный дом на Четвертой линии, недалеко от женской гимназии Шаффе, и большое доходное здание на улице Бармалеева, той самой улице, где осталась еще не возникшая как реальность моя мастерская.
Моя мастерская по всем правилам причинности возникнет в еще не наступивших семидесятых годах XX века, а я сидел за столом, сервированным в 1907 году, о чем мне незамедлительно сообщил календарь, висящий рядом с картиной Клевера, этим переводом Шеллера-Михайлова на язык сентиментальных и сладкоголосых красок.
Клевер, этот любимец мещан, продававшийся за баснословную цену в комиссионном магазине на Невском, неподалеку от станции метро «Площадь Восстания», предлагал мне свой пошловатый, как танго, и давно одряхлевший мир за возможность пожить богатой и лжещедрой жизнью будущего наследника купеческих капиталов. До Октябрьской революции еще оставалось почти десять лет. Не так уж много, но и не так мало для такого проходимца и шкурника, как я, умевшего ценить любую выпавшую, как из засаленной колоды карт, счастливую и азартную минуту. А счастье шло ко мне, довольно убогое счастье, за которым гнались тысячи подобных мне молодых людей, смотревших на жизнь, как на плутоватую сваху, способную за небольшую мзду вмешаться в вашу судьбу и изменить ваше будущее.
Мое будущее было обеспечено на несколько лет, будущее, принявшее довольно унылое обличье длинноносой, плоскозубой девицы, не имевшей понятия даже о Чехове, с преждевременной смертью которого еще ни-. кто не хотел смириться.
Девица была глупа, обжорлива и честолюбива. Она хотела иметь образованного мужа, знавшего два иностранных языка и выдававшего себя за талантливого литератора, сотрудничавшего в журнале «Мир божий». Насчет «Мира божьего» было не совсем так, из «Мира божьего» меня попросили, когда я пришел туда, переписав аккуратным почерком чужой, уже опубликованный рассказ и требуя аванс простуженным, лающим голосом пропойцы. Но зато на уютном столике в спальне невесты лежали тоненькие книжки «Ната Пинкертона» и «Пещеры Лейхтвейса» с моей дарственной надписью. Моя невеста читала эти выпуски с ужасом и восторгом, следя за старательным развитием сюжета, словно я, ее жених, был вплетен в ткань убогого, но занимательного повествования, превращаясь то в бравого сыщика, то в вежливого и обходительного убийцу, каждый раз норовившего со страницы выпуска перейти в пугливый девичий сон, орудуя там то складным ножом, то фомкой, то огромным «смит-вессоном».
Да, я уже поселился в сознании этой некрасивой девицы, и отцу ее, дородному рыжебородому купцу, уже приходилось, хмуря такие же, как борода, рыжие брови, подсчитывать – во сколько ему обойдется моя карьера, мои нескромные привычки, моя любовь к вину, к нарядным штиблетам и дорогим сигарам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25