Он был ни чуточку ни больше себя и не меньше. Вот такое его бытие годилось для поверхностного академически-натуралистического портрета. Я не знал вкусов и культуры Мараджева. Может быть, ему как раз и требовался такой вот поверхностно-академический портрет. Но я не мог изменять своим принципам даже ради того, чтобы не видеть его усмешки, без которой он был только маской, только телесной оболочкой, прятавшей свою внутреннюю суть. Но его скепсис пока прятался от меня. И пока я занялся не столько лицом Мараджева, сколько его рубашкой, словно его рубашка существовала сама по себе, а не была пропитана всем существом этого гражданина, слившись в одно целое с его худощавой, стройной фигурой. Я взглянул на его ноги и мысленно представил их пляшущими лезгинку.
Он сидел неподвижно. Но в моем сознании его ноги уже отделились от него и, словно приседая, танцевали горский танец.
Работа шла, пока второстепенная работа, желание передать фигуру горца, нечто, скорее, родовое, чем личное. Личное, особое, индивидуальное должно было проступить, выявиться на свет божий вместе с усмешкой, но усмешка пока пряталась по моей же просьбе.
Сеанс длился довольно долго. Мараджеву надоело смотреть на холст и на мои руки, из которых одна держала палитру, а другая – кисть, и Мараджев, еще не усмехаясь, но уже скептически рассматривал мастерскую. Его глаза смотрели в тот угол, где стояла машина дяди Васи. И тут на лице Мараджева проступила усмешка.
– Это вы увлекаетесь техникой? – спросил он.
– Нет, Не увлекаюсь, – ответил я, – у меня привычки отсталого гуманитара, немножко побаивающегося всякой техники.
– А эта техника ультрасовременная, – сказал Мараджев. – И части словно доставлены из космоса. Мне тоже немножко не по себе. Смотрю на эту машину и чувствую, будто я попал в плохой, ремесленный научно-фантастический роман.
– Почему же в плохой?
– А плохие научно-фантастические романы я, представьте себе, читаю с большим удовольствием, чем так называемые хорошие. О вкусах, разумеется, не спорят. И не подумайте, что у меня плохой вкус. А знаете, в плохих фантастических романах еще осталось что-то от Александра Беляева и Жюля Верна с их верой в безграничное могущество техники. Скажите, это случайно не машина времени?
– Я должен всерьез отвечать на ваш вопрос или могу отшутиться?
– Как вам угодно. Если не доверяете, совсем не отвечайте. Я ведь не из тех, кто не понимает шутки.
И тут на его лице я увидел усмешку, да еще такую. какой никогда не видал даже во сне. Что было вложено в эту усмешку? Все. Весь скепсис, который появился на нашей старушке Земле вместе с Протагором и Лукианом, скепсис, насмешка, всегда служившая больше разрушению, чем созиданию, вопреки мнению тех, кто предпочитает иронического Вольтера наивному и вместе с тем мудрому Жан-Жаку Руссо.
Вот тут-то я, забыв обо всем, стал ловить кончиком своей кисти усмешку Мараджева, чтобы перенести ее на холст, не потеряв ничего из ее сложного многообразия.
Мараджев за эти минуты для меня исчез, я видел, замечал, чувствовал, переживал только его усмешку. Я еще не думал о том, что эта усмешка сделает попытку разрушить мой внутренний мир, что в ней есть что-то общее с бомбой, управляемой часовым механизмом. Нет, об этом я сейчас не думал. Я только лихорадочно всматривался в нее и в ее подобие, возникавшее на холсте.
– Так что же вы молчите? – спросил Мараджев. –
Или думаете, что я ни о чем не догадываюсь? Представьте себе, я недавно читал научно-фантастический рассказ вот о такого рода машине. Догадываетесь сами – машина переносила своего незадачливого владельца в любое измерение пространства и времени. Как вам нравится такое изобретение? Скажете – халтурная выдумка писателя, набившего себе руку и завоевавшего незавидную славу у легковерных подростков? Нет1 В этом есть нечто серьезное, хотя и с трудом поддающееся контролю рассудка. А черт с ним, с рассудком, Я, знаете, любитель живописи, но хорошей живописи. Придешь на выставку, видишь сотни картин, рассудка в них хоть отбавляй, а чувства маловато. Чувства дефицитными стали в наш слишком рациональный век.
И чего это вам далась моя усмешка? Смотрю на холст, она есть, а меня нет на холсте. Одна моя усмешка.
– Ваша усмешка – это и есть вы.
– Не упрощайте. Не сводите меня к одной черте. Получится не портрет, а шарж. И вряд ли дружеский, хотя все так называемые дружеские шаржи мало имеют общего с настоящей дружбой.
– А разве мы с вами друзья? – спросил я.
– Пока еще нет. Но, надеюсь, врагами мы не станем, Не тот у меня характер, чтобы враждовать. Зачем? Вы, несомненно, талантливый человек. И не скрываю, мне нравится в вашей мастерской. Конечно, вы не Веласкес и не Серов, но нечто серовское в вас есть. Он тоже любил в своих портретах немножко посмеяться над тем, кого изображал, не впадая, правда, в карикатуру, но находясь на мастерски выбранной грани. По одну сторону этой грани – человек, живой, так сказать, феномен, а по другую – сама его скрытая суть, вытащенная на свет божий. Ради бога, тащите и мою суть на суд зрителей и потомков, но не превращайте меня в этакого Мефистофеля с периферии. Не нравится мне эта усмешка, которую вы изобразили, сделав из меня жидкий фон для этой густо выраженной усмешки. Я не Мефистофель, а ваш довольно обычный современник, кандидат химических наук, немножко социолог и чуточку философ. Но кто сейчас не считает себя философом, если обладает документом об окончании высшей школы? Усмешкой я недоволен. В ней есть что-то химическое. Она разъедает мою душу, как серная кислота.
– А вы думаете, я ею доволен?
– Так смягчите ее.
– Нет, друг, истина мне дороже. Пусть уж она будет такой, как есть.
– Не буду настаивать. Люди культурные в полном смысле слова не дают художникам непрошеные советы. Филипп, если не ошибаюсь, Четвертый не топал ногами на своего придворного художника Веласкеса за то, что тот не льстил ему на портретах. А я не Филипп, я обыкновенный смертный, один из сотен тысяч кандидатов наук.
– Ну-ну, – сказал я, – не прячьтесь за спину тысяч. Личного, индивидуального в вас больше чем надо.
– Это плохо или хорошо? – спросил он.
– Для портрета, разумеется, хорошо.
– Рад, что хоть тут вам угодил. А я уж побаивался, что между нами начнется конфликт. Но очень прошу, смягчите немножко усмешку, ослабьте, я не гожусь на роль Мефистофеля. Понимаю. Принципы. Но вы все же не Серов. Нет, нет, не в смысле таланта, а в смысле признания. Прежде чем идти к вам, заглянул в библиографический словарь. Ну что ж, кое-что про вас есть, написано. Дата рождения. Слава богу, еще не смерти. Участие в двух или трех выставках – вот и все. Слава к вам еще не пришла, и не торопите ее с помощью изображения современного Мефистофеля. Дешевый прием. Притом литературщина. Вообще-то говоря, в вашей живописи мало русского, еще меньше французского, но много немецкого. Не хватает артистизма. Но это еще придет. Не сердитесь за откровенного рода замечания. Это чисто по-дружески. Извините за «масло масляное», но не случайно же случай нас познакомил и свел. Ваша супруга… Впрочем, нет, нет! Чудесная особа. Ангел женского рода, чуточку, правда, расположенный к полноте. Но восточные люди это любят.
– Перестаньте говорить пошлости.
– Почему же пошлости? Мы все время беседовали с вами с высоких материях, об искусстве, о портрете, о философии. Но ведь иногда хочется спуститься с неба на грешную землю. Профессии вашей супруги это не чуждо, она и получает зарплату за то, что поднимается к облакам вместе с пассажирами и спускается на землю, увы, залитую асфальтом. Я, вероятно, надоел своей болтовней? Но сидеть как истукан, нет, это мне тоже несподручно. Я понимаю, для вас я просто модель, натура, объект.
– Почему объект? Наоборот, не объект, а субъект.
– Субъект? В обыденном, разговорном языке словом «субъект» хотят выразить нечто сомнительное. Говорят «этот субъект», «эта личность». Надеюсь, вы не имели в виду этот не слишком уважительный нюанс?
– Надейтесь, – сказал я.
– За что вы сердитесь на меня? За мою усмешку? А может быть, будем говорить откровенно, за то, что я навестил вашу супругу, когда вы отсутствовали? Но поверьте мне; дело у нас не зашло слишком далеко, а ограничилось разговорами о том о сем. Ведь я приезжий, командированный, знакомых у меня в Ленинграде немного. А я общителен, как все южане. Сидеть в номере гостиницы, будь это даже «Астория», и созерцать стены – занятие унылое. От нечего делать набрал номер телефона и, как говорят молодые длинноволосые люди, «заскочил». А может, вам больше по душе другое выражение пришельцев с «глубинки» – «зашел на огонек»? Ах, эта «глубинка», о которой всегда восторженно пишут журналисты. Нет, нет! Поймите меня правильно! Я уважаю людей, где бы они ни жили. Но вот когда захожу в Третьяковку или в Русский музей и иногда слышу, как приезжие недоумевают возле Врубеля и Петрова-Водкина, а восторгаются Клевером и Константином Маковским, я начинаю думать, что художественное воспитание у нас не всегда на уровне эпохи атома и полетов в космос. Особенно в «глубинке». Здесь, извините, еще сделано недостаточно. Я вас, художников, в этом не виню.
– А кого вините?
– Школьных учителей? Нет. Виню искусствоведов. которые пишут монографии и статьи для своего же брата специалиста, а не для масс, высокомерно относятся к ясности и доступности изложения.
– Белинского нет, это вы хотите сказать?
– Да, Белинский бы не помешал. Он бы сумел разъяснить, что такое настоящее искусство и чем оно отличается от слащавой подделки. Но, надеюсь, мой будущий портрет будет понятен и без Белинского.
– Не беспокойтесь, я не кубист и не супрематист. Постараюсь быть верным натуре.
– Натуре? Чудесное слово. Но натуры на вашем холсте я пока еще не замечаю. Я замечаю человека, который усмехается не то мне, не то вам. Но я еще не могу признать его своим альтер эго.
– Вы хотите, чтобы я вам польстил?
– Нет. Нисколько. Я просто отказываюсь признать свое сходство с Мефистофелем.
– Позвольте уж мне знать – Мефистофель вы или нечто ему противоположное. Каким бы я был художником, если бы не умел проникнуть своей кистью в душу человека.
– Ну ладно. Так и быть. Проникайте.
И тут он усмехнулся. И как усмехнулся! В свою усмешку, казалось, он вложил всю суть человеческого бытия, а может, и больше – бытия самой Вселенной. По-видимому, он ничему и никому не доверял: ни господу богу, ни эволюции, ни тому процессу, когда сжатое и сгущенное до предела вещество начало расширяться, чтобы дать черед существованию галактик, звезд и планет, в том числе и той крошечной планетке, где существуют люди неизвестно почему, как и зачем.
Приняв в себя всю Вселенную, усмешка приняла и нас с Анютой, – с Анютой, в которой было не менее загадочного, чем во всем бытии.
Я попытался сравнить усмешку на живом лице с той усмешкой, что дразнила меня с полотна. Две усмешки как бы состязались в какой-то особой и неизвестной мне игре, – игре, которая вобрала в себя весь яд мефистофельского, ненавистного мне скепсиса.
Я сказал Мараджеву:
– На сегодня все. Сеанс окончен.
Он, кажется, был рад этому не меньше меня.
46
На Васильевском острове открылась выставка молодых художников. В ней приняли участие: Андреева, я, Смирнов, выставивший свои натюрморты, и еще семь живописцев, не гнавшихся за модой, но искавших красоту в окружающей жизни, чтобы поделиться ею со зрителями, по большей части тоже молодежью.
Нас окружают простые, но красивые вещи, мы видим на улице деревья и дома, которые хотя и пребывают рядом, но зовут нас то в прошлое, то в будущее, выражая дух города, где жили Пушкин и Ленин, Достоевский и Киров, где все оттенки истории и современности слились в поэму, которую выражает мудрая тишина, проникающая в наше сознание сквозь грохот и шум. Эта тишина и этот шум разговаривали со зрителями с помощью цвета и линий, вовлекая каждого в ту гармонию и в тот ритм, какой ловишь, идя по набережным Невы или проходя мимо новых многоэтажных домов Охты, проспекта Энгельса и Жореса.
Глядя на картины Андреевой, что я могу сказать о своих? Мой «Лес» висел, слава богу, на другой стене. По-видимому, он не очень-то понравился зрителям. Немногие задерживались возле него. Но тот, кто задерживался, чего-то искал в картине. Чего? Может, он смутно чувствовал и смутно догадывался о том, о чем догадался Мараджев, сидя в моей мастерской.
Портрет кандидата химических наук Мараджева висел тут же, рядом с «Лесом». Умное узкое характерное лицо и усмешка. Вся суть усмешки заключалась в том, что она играла с чувствами зрителя, как бы вовлекая его в извечный спор, который ведет сидящий в нас Фауст с Мефистофелем, умеющим искушать неискушенные умы слишком молодых, не знающих жизни людей.
Возле этого портрета всегда можно было увидеть людей, разумеется еще не достигших сорокалетнего возраста, внешне очень похожих на Сезанна, Ван-Гога, Гогена, Мане и даже молодого Пикассо, у которого тоже была занята ими на время наружность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Он сидел неподвижно. Но в моем сознании его ноги уже отделились от него и, словно приседая, танцевали горский танец.
Работа шла, пока второстепенная работа, желание передать фигуру горца, нечто, скорее, родовое, чем личное. Личное, особое, индивидуальное должно было проступить, выявиться на свет божий вместе с усмешкой, но усмешка пока пряталась по моей же просьбе.
Сеанс длился довольно долго. Мараджеву надоело смотреть на холст и на мои руки, из которых одна держала палитру, а другая – кисть, и Мараджев, еще не усмехаясь, но уже скептически рассматривал мастерскую. Его глаза смотрели в тот угол, где стояла машина дяди Васи. И тут на лице Мараджева проступила усмешка.
– Это вы увлекаетесь техникой? – спросил он.
– Нет, Не увлекаюсь, – ответил я, – у меня привычки отсталого гуманитара, немножко побаивающегося всякой техники.
– А эта техника ультрасовременная, – сказал Мараджев. – И части словно доставлены из космоса. Мне тоже немножко не по себе. Смотрю на эту машину и чувствую, будто я попал в плохой, ремесленный научно-фантастический роман.
– Почему же в плохой?
– А плохие научно-фантастические романы я, представьте себе, читаю с большим удовольствием, чем так называемые хорошие. О вкусах, разумеется, не спорят. И не подумайте, что у меня плохой вкус. А знаете, в плохих фантастических романах еще осталось что-то от Александра Беляева и Жюля Верна с их верой в безграничное могущество техники. Скажите, это случайно не машина времени?
– Я должен всерьез отвечать на ваш вопрос или могу отшутиться?
– Как вам угодно. Если не доверяете, совсем не отвечайте. Я ведь не из тех, кто не понимает шутки.
И тут на его лице я увидел усмешку, да еще такую. какой никогда не видал даже во сне. Что было вложено в эту усмешку? Все. Весь скепсис, который появился на нашей старушке Земле вместе с Протагором и Лукианом, скепсис, насмешка, всегда служившая больше разрушению, чем созиданию, вопреки мнению тех, кто предпочитает иронического Вольтера наивному и вместе с тем мудрому Жан-Жаку Руссо.
Вот тут-то я, забыв обо всем, стал ловить кончиком своей кисти усмешку Мараджева, чтобы перенести ее на холст, не потеряв ничего из ее сложного многообразия.
Мараджев за эти минуты для меня исчез, я видел, замечал, чувствовал, переживал только его усмешку. Я еще не думал о том, что эта усмешка сделает попытку разрушить мой внутренний мир, что в ней есть что-то общее с бомбой, управляемой часовым механизмом. Нет, об этом я сейчас не думал. Я только лихорадочно всматривался в нее и в ее подобие, возникавшее на холсте.
– Так что же вы молчите? – спросил Мараджев. –
Или думаете, что я ни о чем не догадываюсь? Представьте себе, я недавно читал научно-фантастический рассказ вот о такого рода машине. Догадываетесь сами – машина переносила своего незадачливого владельца в любое измерение пространства и времени. Как вам нравится такое изобретение? Скажете – халтурная выдумка писателя, набившего себе руку и завоевавшего незавидную славу у легковерных подростков? Нет1 В этом есть нечто серьезное, хотя и с трудом поддающееся контролю рассудка. А черт с ним, с рассудком, Я, знаете, любитель живописи, но хорошей живописи. Придешь на выставку, видишь сотни картин, рассудка в них хоть отбавляй, а чувства маловато. Чувства дефицитными стали в наш слишком рациональный век.
И чего это вам далась моя усмешка? Смотрю на холст, она есть, а меня нет на холсте. Одна моя усмешка.
– Ваша усмешка – это и есть вы.
– Не упрощайте. Не сводите меня к одной черте. Получится не портрет, а шарж. И вряд ли дружеский, хотя все так называемые дружеские шаржи мало имеют общего с настоящей дружбой.
– А разве мы с вами друзья? – спросил я.
– Пока еще нет. Но, надеюсь, врагами мы не станем, Не тот у меня характер, чтобы враждовать. Зачем? Вы, несомненно, талантливый человек. И не скрываю, мне нравится в вашей мастерской. Конечно, вы не Веласкес и не Серов, но нечто серовское в вас есть. Он тоже любил в своих портретах немножко посмеяться над тем, кого изображал, не впадая, правда, в карикатуру, но находясь на мастерски выбранной грани. По одну сторону этой грани – человек, живой, так сказать, феномен, а по другую – сама его скрытая суть, вытащенная на свет божий. Ради бога, тащите и мою суть на суд зрителей и потомков, но не превращайте меня в этакого Мефистофеля с периферии. Не нравится мне эта усмешка, которую вы изобразили, сделав из меня жидкий фон для этой густо выраженной усмешки. Я не Мефистофель, а ваш довольно обычный современник, кандидат химических наук, немножко социолог и чуточку философ. Но кто сейчас не считает себя философом, если обладает документом об окончании высшей школы? Усмешкой я недоволен. В ней есть что-то химическое. Она разъедает мою душу, как серная кислота.
– А вы думаете, я ею доволен?
– Так смягчите ее.
– Нет, друг, истина мне дороже. Пусть уж она будет такой, как есть.
– Не буду настаивать. Люди культурные в полном смысле слова не дают художникам непрошеные советы. Филипп, если не ошибаюсь, Четвертый не топал ногами на своего придворного художника Веласкеса за то, что тот не льстил ему на портретах. А я не Филипп, я обыкновенный смертный, один из сотен тысяч кандидатов наук.
– Ну-ну, – сказал я, – не прячьтесь за спину тысяч. Личного, индивидуального в вас больше чем надо.
– Это плохо или хорошо? – спросил он.
– Для портрета, разумеется, хорошо.
– Рад, что хоть тут вам угодил. А я уж побаивался, что между нами начнется конфликт. Но очень прошу, смягчите немножко усмешку, ослабьте, я не гожусь на роль Мефистофеля. Понимаю. Принципы. Но вы все же не Серов. Нет, нет, не в смысле таланта, а в смысле признания. Прежде чем идти к вам, заглянул в библиографический словарь. Ну что ж, кое-что про вас есть, написано. Дата рождения. Слава богу, еще не смерти. Участие в двух или трех выставках – вот и все. Слава к вам еще не пришла, и не торопите ее с помощью изображения современного Мефистофеля. Дешевый прием. Притом литературщина. Вообще-то говоря, в вашей живописи мало русского, еще меньше французского, но много немецкого. Не хватает артистизма. Но это еще придет. Не сердитесь за откровенного рода замечания. Это чисто по-дружески. Извините за «масло масляное», но не случайно же случай нас познакомил и свел. Ваша супруга… Впрочем, нет, нет! Чудесная особа. Ангел женского рода, чуточку, правда, расположенный к полноте. Но восточные люди это любят.
– Перестаньте говорить пошлости.
– Почему же пошлости? Мы все время беседовали с вами с высоких материях, об искусстве, о портрете, о философии. Но ведь иногда хочется спуститься с неба на грешную землю. Профессии вашей супруги это не чуждо, она и получает зарплату за то, что поднимается к облакам вместе с пассажирами и спускается на землю, увы, залитую асфальтом. Я, вероятно, надоел своей болтовней? Но сидеть как истукан, нет, это мне тоже несподручно. Я понимаю, для вас я просто модель, натура, объект.
– Почему объект? Наоборот, не объект, а субъект.
– Субъект? В обыденном, разговорном языке словом «субъект» хотят выразить нечто сомнительное. Говорят «этот субъект», «эта личность». Надеюсь, вы не имели в виду этот не слишком уважительный нюанс?
– Надейтесь, – сказал я.
– За что вы сердитесь на меня? За мою усмешку? А может быть, будем говорить откровенно, за то, что я навестил вашу супругу, когда вы отсутствовали? Но поверьте мне; дело у нас не зашло слишком далеко, а ограничилось разговорами о том о сем. Ведь я приезжий, командированный, знакомых у меня в Ленинграде немного. А я общителен, как все южане. Сидеть в номере гостиницы, будь это даже «Астория», и созерцать стены – занятие унылое. От нечего делать набрал номер телефона и, как говорят молодые длинноволосые люди, «заскочил». А может, вам больше по душе другое выражение пришельцев с «глубинки» – «зашел на огонек»? Ах, эта «глубинка», о которой всегда восторженно пишут журналисты. Нет, нет! Поймите меня правильно! Я уважаю людей, где бы они ни жили. Но вот когда захожу в Третьяковку или в Русский музей и иногда слышу, как приезжие недоумевают возле Врубеля и Петрова-Водкина, а восторгаются Клевером и Константином Маковским, я начинаю думать, что художественное воспитание у нас не всегда на уровне эпохи атома и полетов в космос. Особенно в «глубинке». Здесь, извините, еще сделано недостаточно. Я вас, художников, в этом не виню.
– А кого вините?
– Школьных учителей? Нет. Виню искусствоведов. которые пишут монографии и статьи для своего же брата специалиста, а не для масс, высокомерно относятся к ясности и доступности изложения.
– Белинского нет, это вы хотите сказать?
– Да, Белинский бы не помешал. Он бы сумел разъяснить, что такое настоящее искусство и чем оно отличается от слащавой подделки. Но, надеюсь, мой будущий портрет будет понятен и без Белинского.
– Не беспокойтесь, я не кубист и не супрематист. Постараюсь быть верным натуре.
– Натуре? Чудесное слово. Но натуры на вашем холсте я пока еще не замечаю. Я замечаю человека, который усмехается не то мне, не то вам. Но я еще не могу признать его своим альтер эго.
– Вы хотите, чтобы я вам польстил?
– Нет. Нисколько. Я просто отказываюсь признать свое сходство с Мефистофелем.
– Позвольте уж мне знать – Мефистофель вы или нечто ему противоположное. Каким бы я был художником, если бы не умел проникнуть своей кистью в душу человека.
– Ну ладно. Так и быть. Проникайте.
И тут он усмехнулся. И как усмехнулся! В свою усмешку, казалось, он вложил всю суть человеческого бытия, а может, и больше – бытия самой Вселенной. По-видимому, он ничему и никому не доверял: ни господу богу, ни эволюции, ни тому процессу, когда сжатое и сгущенное до предела вещество начало расширяться, чтобы дать черед существованию галактик, звезд и планет, в том числе и той крошечной планетке, где существуют люди неизвестно почему, как и зачем.
Приняв в себя всю Вселенную, усмешка приняла и нас с Анютой, – с Анютой, в которой было не менее загадочного, чем во всем бытии.
Я попытался сравнить усмешку на живом лице с той усмешкой, что дразнила меня с полотна. Две усмешки как бы состязались в какой-то особой и неизвестной мне игре, – игре, которая вобрала в себя весь яд мефистофельского, ненавистного мне скепсиса.
Я сказал Мараджеву:
– На сегодня все. Сеанс окончен.
Он, кажется, был рад этому не меньше меня.
46
На Васильевском острове открылась выставка молодых художников. В ней приняли участие: Андреева, я, Смирнов, выставивший свои натюрморты, и еще семь живописцев, не гнавшихся за модой, но искавших красоту в окружающей жизни, чтобы поделиться ею со зрителями, по большей части тоже молодежью.
Нас окружают простые, но красивые вещи, мы видим на улице деревья и дома, которые хотя и пребывают рядом, но зовут нас то в прошлое, то в будущее, выражая дух города, где жили Пушкин и Ленин, Достоевский и Киров, где все оттенки истории и современности слились в поэму, которую выражает мудрая тишина, проникающая в наше сознание сквозь грохот и шум. Эта тишина и этот шум разговаривали со зрителями с помощью цвета и линий, вовлекая каждого в ту гармонию и в тот ритм, какой ловишь, идя по набережным Невы или проходя мимо новых многоэтажных домов Охты, проспекта Энгельса и Жореса.
Глядя на картины Андреевой, что я могу сказать о своих? Мой «Лес» висел, слава богу, на другой стене. По-видимому, он не очень-то понравился зрителям. Немногие задерживались возле него. Но тот, кто задерживался, чего-то искал в картине. Чего? Может, он смутно чувствовал и смутно догадывался о том, о чем догадался Мараджев, сидя в моей мастерской.
Портрет кандидата химических наук Мараджева висел тут же, рядом с «Лесом». Умное узкое характерное лицо и усмешка. Вся суть усмешки заключалась в том, что она играла с чувствами зрителя, как бы вовлекая его в извечный спор, который ведет сидящий в нас Фауст с Мефистофелем, умеющим искушать неискушенные умы слишком молодых, не знающих жизни людей.
Возле этого портрета всегда можно было увидеть людей, разумеется еще не достигших сорокалетнего возраста, внешне очень похожих на Сезанна, Ван-Гога, Гогена, Мане и даже молодого Пикассо, у которого тоже была занята ими на время наружность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25