Мне и правда повезло. Муж меня боготворит. Я объездила почти весь свет и имею все, что только пожелаю. Она говорила об этом так, словно саму себя старалась убедить, что это хорошо.
— Мсье Гильом и есть ваш муж?
Элиза откинулась на спинку стула и расхохоталась так звонко, что за соседними столиками оглянулись.
— Не смешите, Рене. Мой муж младший, третий сын Бадервальдов, ему всего тридцать два года.
— Тех самых Бадервальдов?
— Тех самых. — Она сказала об этом и с гордостью, и с какой-то странной неожиданной грустью. Впрочем, пестрота настроения, быстрые переходы от веселья к печали всегда были ей свойственны и всегда придавали ей особое очарование.
— А мсье Гильом — это вовсе не Гильом. — Она вдруг закусила губу и засмеялась. — Вы не рассердитесь, если я не скажу его настоящее имя?
— Что вы, Эли!
Он назвал ее уменьшительным именем, так, как он называл ее десять лет назад, совершенно машинально, но глаза-вишни миссис Бадервальд вдруг подозрительно заблестели.
— Ах, Рене! Я уже давно не Эли. — Она отпила глоток и улыбнулась. Помните, как мы прятались от дождя? Сначала под сосной, но куда там! Тогда мы перебежали под елку. Там было сухо, только мы все были уже мокрыми.
— Конечно, помню. — Он солгал, и не из расчета, ему просто не хотелось ее огорчать.
В тот год Рене гостил на вилле у студента-сокурсника из не очень богатого, но аристократического семейства. Сначала он чувствовал себя там неловко, своего рода гадким утенком. Аристократическое семейство приняло Рене холодновато, но общая культура в соединении с природным юмором и ненавязчивостью сделали свое дело. Немалую роль сыграло и то, что Рене прекрасно плавал, неплохо играл в теннис и отличался незаурядной силой, что в сочетании со знанием приемов каратэ давало ему неоспоримое физическое превосходство, о котором все догадывались, но которое он никогда не использовал. Понемногу Рене стал желанным участником всех молодежных развлечений и начал пользоваться успехом у девиц и даже зрелых матрон. Особенную настойчивость, не стесняясь присутствия ревнивого мужа, проявляла старшая сестра его студенческого товарища. Обижать ее Рене не хотелось, ответить ей взаимностью он не мог и не желал. Чтобы как-то выйти из этого довольно смешного затруднения, он стал уделять внимание девушке-подростку, которой только что исполнилось пятнадцать лет. Их дружба, добропорядочная и невинная, доставляла обоим немало приятных минут и в то же время служила Рене надежным щитом против более серьезных и определенных притязаний. К сожалению, дело кончилось тем, что девочка, а это была Элиза, все-таки влюбилась в него, хотя призналась в этом только накануне отъезда. Впрочем, почему «к сожалению»? Рене всегда вспоминал об этой милой, красивой, хотя и капризной девочке с удовольствием и некоторой грустью.
— Знаете, Рене, я ведь дважды в вас влюблялась.
Хойл откровенно удивился, и Элиза, заметив это, с торжеством повторила:
— Да-да, дважды. Та, детская любовь, забылась. Я ведь пользовалась успехом, у меня было много поклонников. А потом, — она опять отпила глоток шампанского, — когда начались объятия и поцелуи, когда, попросту говоря, меня пытались совратить, я снова вспомнила о вас. Я поняла, каким вы были джентльменом и чудесным товарищем. И я снова влюбилась в вас, уже заочно.
Разглядывая Рене, она тихонько засмеялась.
— А помните, как я плакала? Из-за того, что одна девушка отлично играет в теннис, другая — хорошо поет, третья — прекрасно танцует, а я ничего, ну ничего не умею, да и учусь-то кое-как. А вы сказали мне, что я красива и это — самый крупный талант, что пение и танцы любят не все, а красота покоряет всех. Помните? Я запомнила эти слова на всю жизнь.
И вдруг, и это было для нее характерно, круто сменила тему.
— У меня все есть, Рене, кроме любви. Я уважаю своего мужа, но не люблю его. Не думайте, я не какая-нибудь дурочка. Я ценю свое положение и даже ради самой пылкой любви не соглашусь потерять его. Женщины, которые теряют от мужчин голову, кажутся мне глупыми и даже мерзкими, животные, а не люди. Но иногда, — ее глаза-вишни наполнились было слезами, но она справилась с собой, — иногда, Рене, я чувствую себя несчастной. Впрочем, что это я о себе и о себе? А вы, Рене, вы стали деловым человеком?
Хойл поставил на стол пустой бокал.
— Делами я занимаюсь попутно, Эли. Вообще же я журналист и, говорят, не такой уж плохой. Просто мне не хотелось говорить об этом при мсье Гильоме.
— И правильно! Он такой странный.
— А делец я не такой уж удачливый. — Рене избегал глядеть на Элизу: он начал игру, а играть с друзьями, даже полузабытыми, неловко, если даже это вызывается жесткой необходимостью.
Лицо Элизы приобрело озабоченное выражение.
— У вас неприятности?
— Пусть это вас не беспокоит, миссис Бадервальд.
Краем глаза Хойл заметил, что она и обеспокоилась и рассердилась.
— Если бы вы знали, как часто ко мне пристают со всякого рода просьбами! Рене, милый, прошу вас! Может быть, я сумею вам помочь? Нужны деньги?
Рене поднял на нее похолодевшие глаза, она знала его и таким, поэтому испугалась.
— Бога ради, не обижайтесь на Эли!
Рене молча накрыл ее руку своей ладонью.
— У меня затруднение, Элиза. Пустяковое, но труднопреодолимое. Я никак не могу добиться свидания с директором банка «Франс» Спенсером Хиршем. Видимо, происки конкурентов.
— И что? — не поняла Элиза.
Рене улыбнулся:
— Ничего. Надоело терять время.
Элиза покачала головой:
— Ах, Рене, Рене! Узнаю вас. Такой пустяк!
Когда Рене провожал Элизу в казино, его опытный глаз заметил двух крупных мужчин среднего возраста. Они курили у входа в кафе, надвинув мягкие шляпы на самые брови, а потом пошли позади шагах в десяти. Мсье Гильом был предусмотрителен.
Элиза и Рене завернули за угол, и казино предстало перед ними во всей красе: величественное здание в стиле ампир, увенчанное медным куполом со шпилем, — символ богатства, разорения, призрачного счастья и вполне реальных страданий. Центральный подъезд с широкими ступенями был ярко освещен, по этим ступеням поднимались и спускались люди, отсюда, издалека, они казались маленькими и жалкими, похожими на муравьев, из непонятной прихоти вставших на задние лапки.
Неподалеку от подъезда к ним подкатился респектабельный мужчина в черном смокинге с благообразным лицом и в глубоком поклоне склонил голову.
— Миссис Бадервальд, мне поручили встретить вас.
Присутствие Рене мужчина игнорировал. Элиза направилась было к ступеням, но встречающий, забежав вперед, снова поклонился и округлым жестом показал направо.
— Нам сюда, миссис Бадервальд.
Хойл знал, что в правом крыле здания находится ничем не примечательная дверь с табличкой «Особые салоны», куда вход простым смертным, даже богатым, заказан.
— Эли, простимся здесь, — негромко попросил Рене.
— Простимся, Рене.
Элиза была печальна, но спокойна. Она совершила экскурсию в страну прошлого, в сферу милых, полузабытых чувств и настроений, и теперь возвращалась в свой привычный мир, может быть, не очень счастливый, но уютный, надежный и многокрасочный. Отойдя шагов на десять, Элиза приостановилась и помахала ему рукой. Рене ответил тем же.
Покидая площадь, Рене на всякий случай оглянулся, мужчин, похожих на серые тени, не было. И слава Богу!
Встреча с Элизой произвела на Рене неожиданное и довольно странное впечатление. Престижные стимулы, игравшие в его предприятии немалую роль, и жизненные перспективы вообще как-то поблекли и выцвели. Зато он в полной мере увидел, услышал и понял всю неповторимую прелесть сиюминутности, уловил самую поступь жизни — неторопливую, мерную, но, увы, необратимую. Большое и малое, личное и всемирное, радостное и печальное — все смешалось в ее единовременном восприятии. Даже заурядный шум людской толпы почудился ему космическим шумом и шорохом, с которым древняя и вместе с тем юная Земля несется по океану вечности навстречу своей неведомой судьбе. Звенящая ясность сиюминутного бытия — вот что представляло его состояние!
Однажды, в ранней-ранней юности, Рене уже испытал нечто подобное.
Еще был жив отец, четырнадцатилетний подросток Рене Хойл жил бездумно и беззаботно. В тот памятный вечер он провожал в аэропорт одноклассницу Джоан, которая улетала далеко, в Аргентину, и навсегда. Они дружили с Джоан, Рене казалось, только дружили и ничего больше. А оказалось, было и другое, было, но они не подозревали об этом. И это другое с удивительной ясностью вдруг открылось в неожиданных слезах Джоан и в торопливых неловких поцелуях среди равнодушной толпы воздушных пассажиров.
Звенящая ясность бытия тогда впервые посетила Рене. Он долго не мог уснуть и смотрел из открытого окна на звезды, которые лениво заигрывали с ним: старались спрятаться за сонно колышущимися, черными листьями, исчезали и появлялись снова. Подошла мать, они обменялись несколькими словами, а потом молча следили за кокетничающими звездами и слушали ночные шорохи, похожие на тайные вздохи самой Земли. «Ничего, Рене, — сказала вдруг мать. — Просто от тебя уходит детство. Уходит совсем, навсегда. Но это ничего». Что теперь уходило от Рене, в этот теплый дремный вечер возле кипящего фальшивыми страстями монакского казино, — юность? Скорее всего так: Элиза унесла с собой последнюю неперебесившуюся частичку его души, и теперь журналист Рене Хойл со вздохами и ворчанием, но не без удовольствия укладывался в прокрустово ложе зрелого человека.
Мать Рене знала пять или шесть иностранных языков, она овладевала ими легко, словно шутя, работала переводчицей в торговой фирме и, пока была здоровой, пользовалась расположением начальства. Английским и русским она овладела еще в рядах французского движения Сопротивления, когда бок о бок с будущим мужем сражалась в интернациональном отряде. В тот памятный вечер, когда от Рене уходило детство, мать продекламировала на незнакомом звучном языке короткое четверостишие. Потом она объяснила, что эти строки принадлежат великому русскому поэту Александру Пушкину, и пересказала их содержание. Оно оказалось удивительно созвучным и общему состоянию Рене, и его чувству вдруг обретенной и тут же потерянной, уже совсем не детской любви.
Как и в давнее время, на пороге юности, в эту по-летнему теплую южную ночь Рене долго не мог уснуть. Он все ворочался с боку на бок, пытаясь вспомнить четверостишие русского поэта, пересказанное ему матерью, но из этого ничего не получалось. Слова, увы, безнадежно стерлись, выцвели, потускнели. Но осталось нечто большее! Эмоциональный смысл позабытых строк неясными, но густыми токами воспоминаний бился в сознании Хойла, умиротворяя и успокаивая. Да-да, это было важнее самих слов! Вдруг поняв это, Рене улыбнулся и вскоре уснул.
А строки, которые рождали в его душе особое возвышенное настроение, в подлиннике звучали так: «На холмах Грузии лежит ночная мгла, шумит Арагва предо мною. Мне грустно и легко, печаль моя светла. Печаль моя полна тобою».
Глава 11
В начале десятого, на следующее утро после встречи с Элизой, в номере Рене раздался телефонный звонок. Его «беспокоила» мадам Соланж, секретарь директора банка. С подчеркнутой любезностью она сообщила, что Спенсер Хирш будет рад в любое время в первой половине дня принять мсье Хойла. Вторая половина дня директора, к сожалению, занята и расписана буквально по минутам. Не может ли мсье Хойл сообщить час, который ему удобен для встречи? Возликовав в душе, Рене прикинул время, которое ему потребуется на туалет и дорогу, и сообщил, что будет рад встретиться с мсье Хиршем ровно в одиннадцать. И получил заверение, что к этому времени директор постарается быть свободным от всяких других дел.
Даже так! Вот что значит простая рекомендация сильных мира сего. Поигрывая мышцами, Рене прошелся по комнате и подмигнул своему отражению в зеркале. Ну не молодец ли этот способный журналист, этот подающий надежды полномочный представитель солидной фирмы Рене Жюльен Хойл? И разве не справедливо, что наконец-то кончилась проклятая полоса ожидания и впереди замерцали манящие огоньки удачных свершений? Нет, он не забыл встречи с Элизой и вдруг охватившего его феномена всезнания и всевидения — озарения звенящей ясностью бытия, но все отступило на второй план, на туманные входы подсознания. Рене чувствовал, что ему предстоит о многом подумать и произвести радикальную переоценку ценностей, и не торопил события, а может быть, интуитивно тормозил этот процесс: в больших делах спешка противопоказана.
Войдя в кабинет директора банка, Рене приостановился. Кабинет был невелик по размерам и прост по меблировке. Спенсер Хирш сидел за Г-образным столом и укладывал в один из его ящиков стопку бумаг, разбором которых он, судя по всему, занимался до прихода посетителя. Напротив него на стене, как символ добропорядочности и деловой надежности, висела большая семейная фотография — жена, сын и две дочери;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
— Мсье Гильом и есть ваш муж?
Элиза откинулась на спинку стула и расхохоталась так звонко, что за соседними столиками оглянулись.
— Не смешите, Рене. Мой муж младший, третий сын Бадервальдов, ему всего тридцать два года.
— Тех самых Бадервальдов?
— Тех самых. — Она сказала об этом и с гордостью, и с какой-то странной неожиданной грустью. Впрочем, пестрота настроения, быстрые переходы от веселья к печали всегда были ей свойственны и всегда придавали ей особое очарование.
— А мсье Гильом — это вовсе не Гильом. — Она вдруг закусила губу и засмеялась. — Вы не рассердитесь, если я не скажу его настоящее имя?
— Что вы, Эли!
Он назвал ее уменьшительным именем, так, как он называл ее десять лет назад, совершенно машинально, но глаза-вишни миссис Бадервальд вдруг подозрительно заблестели.
— Ах, Рене! Я уже давно не Эли. — Она отпила глоток и улыбнулась. Помните, как мы прятались от дождя? Сначала под сосной, но куда там! Тогда мы перебежали под елку. Там было сухо, только мы все были уже мокрыми.
— Конечно, помню. — Он солгал, и не из расчета, ему просто не хотелось ее огорчать.
В тот год Рене гостил на вилле у студента-сокурсника из не очень богатого, но аристократического семейства. Сначала он чувствовал себя там неловко, своего рода гадким утенком. Аристократическое семейство приняло Рене холодновато, но общая культура в соединении с природным юмором и ненавязчивостью сделали свое дело. Немалую роль сыграло и то, что Рене прекрасно плавал, неплохо играл в теннис и отличался незаурядной силой, что в сочетании со знанием приемов каратэ давало ему неоспоримое физическое превосходство, о котором все догадывались, но которое он никогда не использовал. Понемногу Рене стал желанным участником всех молодежных развлечений и начал пользоваться успехом у девиц и даже зрелых матрон. Особенную настойчивость, не стесняясь присутствия ревнивого мужа, проявляла старшая сестра его студенческого товарища. Обижать ее Рене не хотелось, ответить ей взаимностью он не мог и не желал. Чтобы как-то выйти из этого довольно смешного затруднения, он стал уделять внимание девушке-подростку, которой только что исполнилось пятнадцать лет. Их дружба, добропорядочная и невинная, доставляла обоим немало приятных минут и в то же время служила Рене надежным щитом против более серьезных и определенных притязаний. К сожалению, дело кончилось тем, что девочка, а это была Элиза, все-таки влюбилась в него, хотя призналась в этом только накануне отъезда. Впрочем, почему «к сожалению»? Рене всегда вспоминал об этой милой, красивой, хотя и капризной девочке с удовольствием и некоторой грустью.
— Знаете, Рене, я ведь дважды в вас влюблялась.
Хойл откровенно удивился, и Элиза, заметив это, с торжеством повторила:
— Да-да, дважды. Та, детская любовь, забылась. Я ведь пользовалась успехом, у меня было много поклонников. А потом, — она опять отпила глоток шампанского, — когда начались объятия и поцелуи, когда, попросту говоря, меня пытались совратить, я снова вспомнила о вас. Я поняла, каким вы были джентльменом и чудесным товарищем. И я снова влюбилась в вас, уже заочно.
Разглядывая Рене, она тихонько засмеялась.
— А помните, как я плакала? Из-за того, что одна девушка отлично играет в теннис, другая — хорошо поет, третья — прекрасно танцует, а я ничего, ну ничего не умею, да и учусь-то кое-как. А вы сказали мне, что я красива и это — самый крупный талант, что пение и танцы любят не все, а красота покоряет всех. Помните? Я запомнила эти слова на всю жизнь.
И вдруг, и это было для нее характерно, круто сменила тему.
— У меня все есть, Рене, кроме любви. Я уважаю своего мужа, но не люблю его. Не думайте, я не какая-нибудь дурочка. Я ценю свое положение и даже ради самой пылкой любви не соглашусь потерять его. Женщины, которые теряют от мужчин голову, кажутся мне глупыми и даже мерзкими, животные, а не люди. Но иногда, — ее глаза-вишни наполнились было слезами, но она справилась с собой, — иногда, Рене, я чувствую себя несчастной. Впрочем, что это я о себе и о себе? А вы, Рене, вы стали деловым человеком?
Хойл поставил на стол пустой бокал.
— Делами я занимаюсь попутно, Эли. Вообще же я журналист и, говорят, не такой уж плохой. Просто мне не хотелось говорить об этом при мсье Гильоме.
— И правильно! Он такой странный.
— А делец я не такой уж удачливый. — Рене избегал глядеть на Элизу: он начал игру, а играть с друзьями, даже полузабытыми, неловко, если даже это вызывается жесткой необходимостью.
Лицо Элизы приобрело озабоченное выражение.
— У вас неприятности?
— Пусть это вас не беспокоит, миссис Бадервальд.
Краем глаза Хойл заметил, что она и обеспокоилась и рассердилась.
— Если бы вы знали, как часто ко мне пристают со всякого рода просьбами! Рене, милый, прошу вас! Может быть, я сумею вам помочь? Нужны деньги?
Рене поднял на нее похолодевшие глаза, она знала его и таким, поэтому испугалась.
— Бога ради, не обижайтесь на Эли!
Рене молча накрыл ее руку своей ладонью.
— У меня затруднение, Элиза. Пустяковое, но труднопреодолимое. Я никак не могу добиться свидания с директором банка «Франс» Спенсером Хиршем. Видимо, происки конкурентов.
— И что? — не поняла Элиза.
Рене улыбнулся:
— Ничего. Надоело терять время.
Элиза покачала головой:
— Ах, Рене, Рене! Узнаю вас. Такой пустяк!
Когда Рене провожал Элизу в казино, его опытный глаз заметил двух крупных мужчин среднего возраста. Они курили у входа в кафе, надвинув мягкие шляпы на самые брови, а потом пошли позади шагах в десяти. Мсье Гильом был предусмотрителен.
Элиза и Рене завернули за угол, и казино предстало перед ними во всей красе: величественное здание в стиле ампир, увенчанное медным куполом со шпилем, — символ богатства, разорения, призрачного счастья и вполне реальных страданий. Центральный подъезд с широкими ступенями был ярко освещен, по этим ступеням поднимались и спускались люди, отсюда, издалека, они казались маленькими и жалкими, похожими на муравьев, из непонятной прихоти вставших на задние лапки.
Неподалеку от подъезда к ним подкатился респектабельный мужчина в черном смокинге с благообразным лицом и в глубоком поклоне склонил голову.
— Миссис Бадервальд, мне поручили встретить вас.
Присутствие Рене мужчина игнорировал. Элиза направилась было к ступеням, но встречающий, забежав вперед, снова поклонился и округлым жестом показал направо.
— Нам сюда, миссис Бадервальд.
Хойл знал, что в правом крыле здания находится ничем не примечательная дверь с табличкой «Особые салоны», куда вход простым смертным, даже богатым, заказан.
— Эли, простимся здесь, — негромко попросил Рене.
— Простимся, Рене.
Элиза была печальна, но спокойна. Она совершила экскурсию в страну прошлого, в сферу милых, полузабытых чувств и настроений, и теперь возвращалась в свой привычный мир, может быть, не очень счастливый, но уютный, надежный и многокрасочный. Отойдя шагов на десять, Элиза приостановилась и помахала ему рукой. Рене ответил тем же.
Покидая площадь, Рене на всякий случай оглянулся, мужчин, похожих на серые тени, не было. И слава Богу!
Встреча с Элизой произвела на Рене неожиданное и довольно странное впечатление. Престижные стимулы, игравшие в его предприятии немалую роль, и жизненные перспективы вообще как-то поблекли и выцвели. Зато он в полной мере увидел, услышал и понял всю неповторимую прелесть сиюминутности, уловил самую поступь жизни — неторопливую, мерную, но, увы, необратимую. Большое и малое, личное и всемирное, радостное и печальное — все смешалось в ее единовременном восприятии. Даже заурядный шум людской толпы почудился ему космическим шумом и шорохом, с которым древняя и вместе с тем юная Земля несется по океану вечности навстречу своей неведомой судьбе. Звенящая ясность сиюминутного бытия — вот что представляло его состояние!
Однажды, в ранней-ранней юности, Рене уже испытал нечто подобное.
Еще был жив отец, четырнадцатилетний подросток Рене Хойл жил бездумно и беззаботно. В тот памятный вечер он провожал в аэропорт одноклассницу Джоан, которая улетала далеко, в Аргентину, и навсегда. Они дружили с Джоан, Рене казалось, только дружили и ничего больше. А оказалось, было и другое, было, но они не подозревали об этом. И это другое с удивительной ясностью вдруг открылось в неожиданных слезах Джоан и в торопливых неловких поцелуях среди равнодушной толпы воздушных пассажиров.
Звенящая ясность бытия тогда впервые посетила Рене. Он долго не мог уснуть и смотрел из открытого окна на звезды, которые лениво заигрывали с ним: старались спрятаться за сонно колышущимися, черными листьями, исчезали и появлялись снова. Подошла мать, они обменялись несколькими словами, а потом молча следили за кокетничающими звездами и слушали ночные шорохи, похожие на тайные вздохи самой Земли. «Ничего, Рене, — сказала вдруг мать. — Просто от тебя уходит детство. Уходит совсем, навсегда. Но это ничего». Что теперь уходило от Рене, в этот теплый дремный вечер возле кипящего фальшивыми страстями монакского казино, — юность? Скорее всего так: Элиза унесла с собой последнюю неперебесившуюся частичку его души, и теперь журналист Рене Хойл со вздохами и ворчанием, но не без удовольствия укладывался в прокрустово ложе зрелого человека.
Мать Рене знала пять или шесть иностранных языков, она овладевала ими легко, словно шутя, работала переводчицей в торговой фирме и, пока была здоровой, пользовалась расположением начальства. Английским и русским она овладела еще в рядах французского движения Сопротивления, когда бок о бок с будущим мужем сражалась в интернациональном отряде. В тот памятный вечер, когда от Рене уходило детство, мать продекламировала на незнакомом звучном языке короткое четверостишие. Потом она объяснила, что эти строки принадлежат великому русскому поэту Александру Пушкину, и пересказала их содержание. Оно оказалось удивительно созвучным и общему состоянию Рене, и его чувству вдруг обретенной и тут же потерянной, уже совсем не детской любви.
Как и в давнее время, на пороге юности, в эту по-летнему теплую южную ночь Рене долго не мог уснуть. Он все ворочался с боку на бок, пытаясь вспомнить четверостишие русского поэта, пересказанное ему матерью, но из этого ничего не получалось. Слова, увы, безнадежно стерлись, выцвели, потускнели. Но осталось нечто большее! Эмоциональный смысл позабытых строк неясными, но густыми токами воспоминаний бился в сознании Хойла, умиротворяя и успокаивая. Да-да, это было важнее самих слов! Вдруг поняв это, Рене улыбнулся и вскоре уснул.
А строки, которые рождали в его душе особое возвышенное настроение, в подлиннике звучали так: «На холмах Грузии лежит ночная мгла, шумит Арагва предо мною. Мне грустно и легко, печаль моя светла. Печаль моя полна тобою».
Глава 11
В начале десятого, на следующее утро после встречи с Элизой, в номере Рене раздался телефонный звонок. Его «беспокоила» мадам Соланж, секретарь директора банка. С подчеркнутой любезностью она сообщила, что Спенсер Хирш будет рад в любое время в первой половине дня принять мсье Хойла. Вторая половина дня директора, к сожалению, занята и расписана буквально по минутам. Не может ли мсье Хойл сообщить час, который ему удобен для встречи? Возликовав в душе, Рене прикинул время, которое ему потребуется на туалет и дорогу, и сообщил, что будет рад встретиться с мсье Хиршем ровно в одиннадцать. И получил заверение, что к этому времени директор постарается быть свободным от всяких других дел.
Даже так! Вот что значит простая рекомендация сильных мира сего. Поигрывая мышцами, Рене прошелся по комнате и подмигнул своему отражению в зеркале. Ну не молодец ли этот способный журналист, этот подающий надежды полномочный представитель солидной фирмы Рене Жюльен Хойл? И разве не справедливо, что наконец-то кончилась проклятая полоса ожидания и впереди замерцали манящие огоньки удачных свершений? Нет, он не забыл встречи с Элизой и вдруг охватившего его феномена всезнания и всевидения — озарения звенящей ясностью бытия, но все отступило на второй план, на туманные входы подсознания. Рене чувствовал, что ему предстоит о многом подумать и произвести радикальную переоценку ценностей, и не торопил события, а может быть, интуитивно тормозил этот процесс: в больших делах спешка противопоказана.
Войдя в кабинет директора банка, Рене приостановился. Кабинет был невелик по размерам и прост по меблировке. Спенсер Хирш сидел за Г-образным столом и укладывал в один из его ящиков стопку бумаг, разбором которых он, судя по всему, занимался до прихода посетителя. Напротив него на стене, как символ добропорядочности и деловой надежности, висела большая семейная фотография — жена, сын и две дочери;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31