Теперь я шагаю через пути, помахивая авизовками, небрежный и пресыщенный; далеко же ушел я за это время, — и куда они подевались, мои глупые, робкие годы! Далеко я ушел — едва ли не к самому концу…
Однажды я, сидя над своими бумагами, выплюнул в платок кровяной сгусток — и пока, пораженный, разглядывал его, отхаркнул еще один, куда больший, огромный комок. Сбежались сослуживцы, перепуганные и растерянные, один старый чиновник все вытирал мне полотенцем потный лоб; я вдруг ощутил себя паном Мартинеком, подручным отца, — его схватило за работой, и он сидел потом на досках, страшно бледный и весь в поту, и прятал лицо в ладони; я глазел на него издали, потрясенный, и вот теперь у меня было такое же невообразимое ощущение ужаса и отчужденности, как тогда. Старый чиновник в очках, похожий на черного медлительного жука, отвел меня домой и уложил в постель, он даже потом навещал меня, видя, что мне страшно. Через несколько дней я поднялся, но бог весть, что это со мной приключилось: меня вдруг обуяла неистовая жажда жить, жить хотя бы так тихо и медлительно, как этот чиновник, — жажда сидеть за столом, корпеть над бумагами под тихое, упрямое шипение газовой лампы…
В то время «наверху», среди начальства, сидел какой-то весьма умный человек; не затевая возни с исследованием моего здоровья, меня просто перевели на железнодорожную станцийку в горах.
XI
В своем роде это был конец света; здесь кончался железнодорожный путь; недалеко за станцией был тупик, и там последние ржавые рельсы зарастали пастушьей сумкой и сухим мятликом. Дальше ехать некуда; дальше — шумит зеленая горная речка в изгибе узкой долины. Ну вот, здесь мы — как бы на дне кармана, конец, дальше нет ничего. По-моему, железнодорожные пути были проложены здесь для того только, чтоб вывозить доски с лесопилки да длинные, прямые стволы, связанные цепью. Кроме станции и лесопилки, там были трактир, несколько изб, педантичные немцы да леса, органно гудящие под ветром. Начальник станции был угрюмый человек, смахивавший на моржа; он смерил меня подозрительным взглядом: как знать, за что перевели сюда из Праги этого молодчика, — скорее всего, в наказание; надо за ним доглядывать. Дважды в день приходит поезд — два пассажирских вагона, из них вываливается кучка усачей с пилами, топорами, в зеленых шляпах на рыжих патлах; отзвонит сигнал, оповещающий о подходе поезда, — бим-бим-бим, бим-бим-бим! — и все выходят на перрон присутствовать при главном событии дня. Начальник станции — руки за спину — беседует с начальником поезда, машинист уходит хлебнуть пивка, кочегар делает вид, будто вытирает паровоз грязными концами — и потом снова тишина, только невдалеке с грохотом грузят доски на платформу.
В тенистой станционной канцелярии тикает телеграфный аппарат — кто-нибудь из начальства лесопилки оповещает о своем прибытии; вечером у станции будет стоять коляска, и усатый кучер будет задумчиво, кончиком кнута, сгонять мух с лопаток рыжих лошадей. «Тпрру!»— произнесет он порой тоненьким голосом, лошади переступят ногами — и опять тишина. Потом подкатит с пыхтеньем состав из двух вагонов, начальник станции — полупочтительно, полуфамильярно — отсалютует вельможе с лесопилки, который направится к коляске, разглагольствуя нарочито громко; прочие смертные разговаривают на станции пониженными, глухими голосами. И вот уж и дню конец, теперь остается разве заглянуть в трактир, где один стол накрыт белой скатертью для господ со станции, с лесопилки, из лесничества, или побродить еще по колеям — до того места, где они зарастают травой и пастушьей сумкой, посидеть, на штабеле досок, вдыхая резкий горный воздух. Высоко на штабеле досок сидит мальчонка, — ах, нет, уже не так высоко, и уже не мальчонка, а господин в чопорном мундире, в форменной фуражке, с интересными усиками на интересном бледном лице; черт его знает, за что его сюда прислали, думает начальник последней на свете станции. Затем и прислали, позвольте доложить, пан начальник: сидеть на досках, как сиживал дома. Многому надо научиться, наделать множество глупостей, надо выхаркнуть целые сгустки жизни, чтобы снова увидеть себя на досках, пахнущих древесиной и смолой. Говорят, это полезно для легких. Вот стемнело — на небе выскакивают звезды; дома тоже были звезды, а в городе нет. Сколько их здесь, нет, сколько — невероятно! Человек-то воображает — бог знает, сколько важных вещей на свете, и как много он пережил, а между тем такая гибель звезд! Нет, это действительно самая последняя станция на свете: колея исчезает в траве и пастушьей сумке, а там — уже сама вселенная. Вот тут, за тем местом, где кончается тупик. Можно подумать, то шумит река и лес, а это шумит вселенная, звезды шелестят, как ольховые листья, и горный ветер пробегает между мирами; господи, как здесь дышится!
Или — с удочкой за форелью; сидишь над торопливой речкой, притворяясь, будто ловишь рыбу, а сам только смотришь на воду — сколько же унесла она… Волна все та же, и всякий раз новая, та же — и новая, и нигде нет конца; господи, сколько всего уносит вода! Словно что-то откалывается в тебе, что-то из тебя вымывается — и все уносит вода. И откуда столько в тебе набирается: уносит, уносит вода какие-то осадки, какую-то грусть, а много еще в тебе остается. Одного чувства одиночества сколько уплыло, а нигде нет конца. Сидит над речкой молодой человек, вздыхает от одиночества. Это хорошо, говорит в нем что-то, вздыхай-ка побольше, да поглубже притом — это полезно для легких. И ловец форели вздыхает много и глубоко.
Но надо признаться: не так-то легко он поддался, не так-то легко примирился с последней на свете станцией. Во-первых, пришлось показать, что он — из столицы, а не так себе кто-нибудь; ему приятно быть немного загадочным, и при служащих лесничества, при багровоносых бородачах с гор он держит себя как много переживший человек; взгляните только, какие глубокие иронические морщины прорезала жизнь у его губ! Но бородачи не очень-то его понимали — были слишком здоровы. Хвастались похождениями с девками в малинниках или на сельских гулянках, по воскресеньям способны были часами отдаваться игре в кегли. В конце концов и человек с интересным бледным лицом поймал себя на том, как спокойно и мягко завлекает его это занятие: следить, как катятся шары и падают кегли; всегда одно и то же, и всякий раз новое — словно волны реки. Колея, зарастающая травой и пастушьей сумкой. Увозят штабели досок, а на их месте появляются новые. Все одно и то же — и всякий раз новое. «Господа, я поймал пять форелей…» — «Где?» — «Да тотчас за станцией, вот такие здоровенные…»
Порой я ужасался: и это — жизнь? Да, это — жизнь, Два поезда в день, тупик в траве, и сразу за ним— стеной — вселенная.
Интересный человек, сидящий на досках, мирно нагнулся за камушком, чтоб швырнуть им в курицу стрелочника. Всполошись, кура-дура! А я уже обрел равновесие.
XII
Теперь я вижу: весь этот скрип, это дребезжанье было не более, чем переезд через стрелку; я-то думал-разорвусь, так все во мне громыхало, а я меж тем уже въезжал на нужную, на долгую колею жизни. Что-то в человеке сопротивляется, когда жизнь его выходит на окончательный путь; ведь до того была у него еще какая-то смутная возможность стать тем или иным, пойти той или иной дорогой, теперь же все решается по воле, высшей, чем его собственная. Поэтому он восстает в душе и мечется, не зная, что эти сотрясения и есть перестук колес судьбы, въезжающей на верную колею.
Теперь— то я вижу, как складно и связно развернулось все, с самого детства; все, почти все было не случайностью, но звеном в цепи неизбежности. Я сказал бы, что судьба моя была решена, когда в краю моего детства начали строить железную дорогу; крошечный мир старинного городка внезапно связали с безбрежным пространством, открылась дорога в огромный мир -городок обувал семимильные сапоги; он до неузнаваемости изменился с той поры, в нем выросло много фабрик, стало много денег и нищеты, — короче, это был для него исторический поворот. И пусть я тогда не понимал всего так, меня восхищали новые, шумные, мужские дела, ворвавшиеся в замкнутый мир ребенка, — эти галдящие босяки, чернь, собравшаяся со всех концов света, динамитные взрывы, раскопанные откосы. Думаю, и глубокая моя детская любовь к девочке-чужеземке в значительной своей части была выражением этой восхищенности. И застряло это во мне — подсознательно и неискоренимо; иначе почему же мне, при первом же случае, пришло в голову искать место именно на железной дороге?
Ну да, годы учения были как бы другой колеей, но разве не томила меня тогда тоска и не чувствовал я себя словно потерянным? Зато я находил удовлетворенность и опору в выполнении обязанности; мне облегчением было придерживаться предписанного пути школьного распорядка, то был некий режим, да, была прочная колея, по которой я мог катиться. У меня, видно, натура службиста: мне нужно, чтоб жизнью моей управляли обязанности, мне нужно ощущение, что я функционирую правильно и в полную силу. Потому столь плачевно и закончился мой пражский период, что я утратил точную надежную колею. Мной уже не повелевали никакие расписания, никакие уроки, которые следовало приготовить к утру. А так как никакой иной авторитет не подчинил меня себе сразу, я и признал безумный авторитет толстого пьяного поэта. Боже, как все просто, а я-то тогда воображал, будто переживаю бог весть что. Даже стихи писал — как каждый второй студент тех времен — и думал, что наконец-то нашел себя. Когда же я просил службы на железной дороге, то делал это назло, чтоб показать отцу, но на самом деле, еще неосознанно и вслепую, я тогда уже искал под ногами твердую — и свою дорогу.
И есть еще одна на первый взгляд мелочь — не знаю, не преувеличиваю ли я: ведь я начал сходить с рельс в ту минуту, когда, с сундучком в руке, торчал на перроне, растерянный и жалкий, чуть не плача от позора и смятения. И долго я жгуче стыдился этого своего поражения. Как знать, быть может, я стал «паном с вокзала», а под конец даже одним из важнейших винтиков в железнодорожной машине еще и затем, чтобы перед самим собой загладить и искупить тот тягостный, тот унизительный момент на перроне.
***
Конечно, все это — истолкования postfactum, но порой меня охватывала интенсивная и странная уверенность, что переживаемое мною сейчас соответствует чему-то давнему в моей жизни, что сейчас завершается то, что было прожито ранее. Например, когда я горбился над авизовками под шипящей лампой — боже мой, да ведь это уже было, когда я корпел над школьными уроками и грыз ручку, подхлестываемый ужасом при мысли, что их надо сделать вовремя. Или чувство добросовестного ученика — от него я не мог избавиться всю свою жизнь, — что не все уроки сделаны. Странно, что моменты, когда я осознавал такую отдаленную и удивительно четкую связь с чем-то давно минувшим, волновали меня, словно мне являлось нечто великое и таинственное; жизнь тогда представала мне как некое глубокое и неизбежное единство, пронизанное незримыми связями, постичь которые нам дано лишь в исключительных случаях. На последней на свете станции, когда я сидел на досках, напоминавших мне о столярной мастерской отца, я впервые, изумленный и покорный, начал осознавать прекрасный и простой порядок жизни.
XIII
По прошествии положенного срока я был переведен на станцию более высокого разряда, — правда, небольшую и промежуточную, но на главной магистрали. Шесть раз в сутки проходили мимо нее экспрессы, — конечно, без остановки. Начальник станции, немец, был очень добрый человек; он целыми днями попыхивал гипсовой трубкой с длинным чубуком, но когда давали сигнал к приезду скорого, он ставил трубку в угол, чистил сюртук щеткой и отправлялся на перрон, чтоб воздать надлежащие почести международному экспрессу. Станция была как конфетка — во всех окнах петунии, везде корзинки с лобелиями и настурциями, в садике буйствовали сирень, жасмин и розы, да еще вокруг пакгауза и блокпостов — сплошь клумбы, пестревшие ноготками, незабудками, львиным зевом. Начальник требовал, чтоб все так и сверкало — окна, фонари, водокачка, выкрашенная в зеленый цвет; при малейшем упущении старый пан выходил из себя. «Это что такое! — бранился он. — Здесь международные экспрессы ходят, а вы тут свинство разводите!» Причем свинством называлась, например, брошенная бумажка, — но нельзя же, ведь близится славный миг: вон, из-за поворота, хрипло гудя, уже выныривает могучая, высокая грудь паровоза, начальник делает три шага вперед — и экспресс бурей проносится мимо, машинист приветственно машет, со ступенек вагонов салютуют кондукторы, а наш старый начальник стоит навытяжку, пятки вместе, носки врозь, ботинки начищены до зеркального блеска, и он с достоинством подносит ладонь к красной фуражке. (В пяти шагах позади него служащий с интересным бледным лицом, — высокая фуражка, штаны блестят от сидения, — салютует чуть-чуть небрежнее, и это — я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Однажды я, сидя над своими бумагами, выплюнул в платок кровяной сгусток — и пока, пораженный, разглядывал его, отхаркнул еще один, куда больший, огромный комок. Сбежались сослуживцы, перепуганные и растерянные, один старый чиновник все вытирал мне полотенцем потный лоб; я вдруг ощутил себя паном Мартинеком, подручным отца, — его схватило за работой, и он сидел потом на досках, страшно бледный и весь в поту, и прятал лицо в ладони; я глазел на него издали, потрясенный, и вот теперь у меня было такое же невообразимое ощущение ужаса и отчужденности, как тогда. Старый чиновник в очках, похожий на черного медлительного жука, отвел меня домой и уложил в постель, он даже потом навещал меня, видя, что мне страшно. Через несколько дней я поднялся, но бог весть, что это со мной приключилось: меня вдруг обуяла неистовая жажда жить, жить хотя бы так тихо и медлительно, как этот чиновник, — жажда сидеть за столом, корпеть над бумагами под тихое, упрямое шипение газовой лампы…
В то время «наверху», среди начальства, сидел какой-то весьма умный человек; не затевая возни с исследованием моего здоровья, меня просто перевели на железнодорожную станцийку в горах.
XI
В своем роде это был конец света; здесь кончался железнодорожный путь; недалеко за станцией был тупик, и там последние ржавые рельсы зарастали пастушьей сумкой и сухим мятликом. Дальше ехать некуда; дальше — шумит зеленая горная речка в изгибе узкой долины. Ну вот, здесь мы — как бы на дне кармана, конец, дальше нет ничего. По-моему, железнодорожные пути были проложены здесь для того только, чтоб вывозить доски с лесопилки да длинные, прямые стволы, связанные цепью. Кроме станции и лесопилки, там были трактир, несколько изб, педантичные немцы да леса, органно гудящие под ветром. Начальник станции был угрюмый человек, смахивавший на моржа; он смерил меня подозрительным взглядом: как знать, за что перевели сюда из Праги этого молодчика, — скорее всего, в наказание; надо за ним доглядывать. Дважды в день приходит поезд — два пассажирских вагона, из них вываливается кучка усачей с пилами, топорами, в зеленых шляпах на рыжих патлах; отзвонит сигнал, оповещающий о подходе поезда, — бим-бим-бим, бим-бим-бим! — и все выходят на перрон присутствовать при главном событии дня. Начальник станции — руки за спину — беседует с начальником поезда, машинист уходит хлебнуть пивка, кочегар делает вид, будто вытирает паровоз грязными концами — и потом снова тишина, только невдалеке с грохотом грузят доски на платформу.
В тенистой станционной канцелярии тикает телеграфный аппарат — кто-нибудь из начальства лесопилки оповещает о своем прибытии; вечером у станции будет стоять коляска, и усатый кучер будет задумчиво, кончиком кнута, сгонять мух с лопаток рыжих лошадей. «Тпрру!»— произнесет он порой тоненьким голосом, лошади переступят ногами — и опять тишина. Потом подкатит с пыхтеньем состав из двух вагонов, начальник станции — полупочтительно, полуфамильярно — отсалютует вельможе с лесопилки, который направится к коляске, разглагольствуя нарочито громко; прочие смертные разговаривают на станции пониженными, глухими голосами. И вот уж и дню конец, теперь остается разве заглянуть в трактир, где один стол накрыт белой скатертью для господ со станции, с лесопилки, из лесничества, или побродить еще по колеям — до того места, где они зарастают травой и пастушьей сумкой, посидеть, на штабеле досок, вдыхая резкий горный воздух. Высоко на штабеле досок сидит мальчонка, — ах, нет, уже не так высоко, и уже не мальчонка, а господин в чопорном мундире, в форменной фуражке, с интересными усиками на интересном бледном лице; черт его знает, за что его сюда прислали, думает начальник последней на свете станции. Затем и прислали, позвольте доложить, пан начальник: сидеть на досках, как сиживал дома. Многому надо научиться, наделать множество глупостей, надо выхаркнуть целые сгустки жизни, чтобы снова увидеть себя на досках, пахнущих древесиной и смолой. Говорят, это полезно для легких. Вот стемнело — на небе выскакивают звезды; дома тоже были звезды, а в городе нет. Сколько их здесь, нет, сколько — невероятно! Человек-то воображает — бог знает, сколько важных вещей на свете, и как много он пережил, а между тем такая гибель звезд! Нет, это действительно самая последняя станция на свете: колея исчезает в траве и пастушьей сумке, а там — уже сама вселенная. Вот тут, за тем местом, где кончается тупик. Можно подумать, то шумит река и лес, а это шумит вселенная, звезды шелестят, как ольховые листья, и горный ветер пробегает между мирами; господи, как здесь дышится!
Или — с удочкой за форелью; сидишь над торопливой речкой, притворяясь, будто ловишь рыбу, а сам только смотришь на воду — сколько же унесла она… Волна все та же, и всякий раз новая, та же — и новая, и нигде нет конца; господи, сколько всего уносит вода! Словно что-то откалывается в тебе, что-то из тебя вымывается — и все уносит вода. И откуда столько в тебе набирается: уносит, уносит вода какие-то осадки, какую-то грусть, а много еще в тебе остается. Одного чувства одиночества сколько уплыло, а нигде нет конца. Сидит над речкой молодой человек, вздыхает от одиночества. Это хорошо, говорит в нем что-то, вздыхай-ка побольше, да поглубже притом — это полезно для легких. И ловец форели вздыхает много и глубоко.
Но надо признаться: не так-то легко он поддался, не так-то легко примирился с последней на свете станцией. Во-первых, пришлось показать, что он — из столицы, а не так себе кто-нибудь; ему приятно быть немного загадочным, и при служащих лесничества, при багровоносых бородачах с гор он держит себя как много переживший человек; взгляните только, какие глубокие иронические морщины прорезала жизнь у его губ! Но бородачи не очень-то его понимали — были слишком здоровы. Хвастались похождениями с девками в малинниках или на сельских гулянках, по воскресеньям способны были часами отдаваться игре в кегли. В конце концов и человек с интересным бледным лицом поймал себя на том, как спокойно и мягко завлекает его это занятие: следить, как катятся шары и падают кегли; всегда одно и то же, и всякий раз новое — словно волны реки. Колея, зарастающая травой и пастушьей сумкой. Увозят штабели досок, а на их месте появляются новые. Все одно и то же — и всякий раз новое. «Господа, я поймал пять форелей…» — «Где?» — «Да тотчас за станцией, вот такие здоровенные…»
Порой я ужасался: и это — жизнь? Да, это — жизнь, Два поезда в день, тупик в траве, и сразу за ним— стеной — вселенная.
Интересный человек, сидящий на досках, мирно нагнулся за камушком, чтоб швырнуть им в курицу стрелочника. Всполошись, кура-дура! А я уже обрел равновесие.
XII
Теперь я вижу: весь этот скрип, это дребезжанье было не более, чем переезд через стрелку; я-то думал-разорвусь, так все во мне громыхало, а я меж тем уже въезжал на нужную, на долгую колею жизни. Что-то в человеке сопротивляется, когда жизнь его выходит на окончательный путь; ведь до того была у него еще какая-то смутная возможность стать тем или иным, пойти той или иной дорогой, теперь же все решается по воле, высшей, чем его собственная. Поэтому он восстает в душе и мечется, не зная, что эти сотрясения и есть перестук колес судьбы, въезжающей на верную колею.
Теперь— то я вижу, как складно и связно развернулось все, с самого детства; все, почти все было не случайностью, но звеном в цепи неизбежности. Я сказал бы, что судьба моя была решена, когда в краю моего детства начали строить железную дорогу; крошечный мир старинного городка внезапно связали с безбрежным пространством, открылась дорога в огромный мир -городок обувал семимильные сапоги; он до неузнаваемости изменился с той поры, в нем выросло много фабрик, стало много денег и нищеты, — короче, это был для него исторический поворот. И пусть я тогда не понимал всего так, меня восхищали новые, шумные, мужские дела, ворвавшиеся в замкнутый мир ребенка, — эти галдящие босяки, чернь, собравшаяся со всех концов света, динамитные взрывы, раскопанные откосы. Думаю, и глубокая моя детская любовь к девочке-чужеземке в значительной своей части была выражением этой восхищенности. И застряло это во мне — подсознательно и неискоренимо; иначе почему же мне, при первом же случае, пришло в голову искать место именно на железной дороге?
Ну да, годы учения были как бы другой колеей, но разве не томила меня тогда тоска и не чувствовал я себя словно потерянным? Зато я находил удовлетворенность и опору в выполнении обязанности; мне облегчением было придерживаться предписанного пути школьного распорядка, то был некий режим, да, была прочная колея, по которой я мог катиться. У меня, видно, натура службиста: мне нужно, чтоб жизнью моей управляли обязанности, мне нужно ощущение, что я функционирую правильно и в полную силу. Потому столь плачевно и закончился мой пражский период, что я утратил точную надежную колею. Мной уже не повелевали никакие расписания, никакие уроки, которые следовало приготовить к утру. А так как никакой иной авторитет не подчинил меня себе сразу, я и признал безумный авторитет толстого пьяного поэта. Боже, как все просто, а я-то тогда воображал, будто переживаю бог весть что. Даже стихи писал — как каждый второй студент тех времен — и думал, что наконец-то нашел себя. Когда же я просил службы на железной дороге, то делал это назло, чтоб показать отцу, но на самом деле, еще неосознанно и вслепую, я тогда уже искал под ногами твердую — и свою дорогу.
И есть еще одна на первый взгляд мелочь — не знаю, не преувеличиваю ли я: ведь я начал сходить с рельс в ту минуту, когда, с сундучком в руке, торчал на перроне, растерянный и жалкий, чуть не плача от позора и смятения. И долго я жгуче стыдился этого своего поражения. Как знать, быть может, я стал «паном с вокзала», а под конец даже одним из важнейших винтиков в железнодорожной машине еще и затем, чтобы перед самим собой загладить и искупить тот тягостный, тот унизительный момент на перроне.
***
Конечно, все это — истолкования postfactum, но порой меня охватывала интенсивная и странная уверенность, что переживаемое мною сейчас соответствует чему-то давнему в моей жизни, что сейчас завершается то, что было прожито ранее. Например, когда я горбился над авизовками под шипящей лампой — боже мой, да ведь это уже было, когда я корпел над школьными уроками и грыз ручку, подхлестываемый ужасом при мысли, что их надо сделать вовремя. Или чувство добросовестного ученика — от него я не мог избавиться всю свою жизнь, — что не все уроки сделаны. Странно, что моменты, когда я осознавал такую отдаленную и удивительно четкую связь с чем-то давно минувшим, волновали меня, словно мне являлось нечто великое и таинственное; жизнь тогда представала мне как некое глубокое и неизбежное единство, пронизанное незримыми связями, постичь которые нам дано лишь в исключительных случаях. На последней на свете станции, когда я сидел на досках, напоминавших мне о столярной мастерской отца, я впервые, изумленный и покорный, начал осознавать прекрасный и простой порядок жизни.
XIII
По прошествии положенного срока я был переведен на станцию более высокого разряда, — правда, небольшую и промежуточную, но на главной магистрали. Шесть раз в сутки проходили мимо нее экспрессы, — конечно, без остановки. Начальник станции, немец, был очень добрый человек; он целыми днями попыхивал гипсовой трубкой с длинным чубуком, но когда давали сигнал к приезду скорого, он ставил трубку в угол, чистил сюртук щеткой и отправлялся на перрон, чтоб воздать надлежащие почести международному экспрессу. Станция была как конфетка — во всех окнах петунии, везде корзинки с лобелиями и настурциями, в садике буйствовали сирень, жасмин и розы, да еще вокруг пакгауза и блокпостов — сплошь клумбы, пестревшие ноготками, незабудками, львиным зевом. Начальник требовал, чтоб все так и сверкало — окна, фонари, водокачка, выкрашенная в зеленый цвет; при малейшем упущении старый пан выходил из себя. «Это что такое! — бранился он. — Здесь международные экспрессы ходят, а вы тут свинство разводите!» Причем свинством называлась, например, брошенная бумажка, — но нельзя же, ведь близится славный миг: вон, из-за поворота, хрипло гудя, уже выныривает могучая, высокая грудь паровоза, начальник делает три шага вперед — и экспресс бурей проносится мимо, машинист приветственно машет, со ступенек вагонов салютуют кондукторы, а наш старый начальник стоит навытяжку, пятки вместе, носки врозь, ботинки начищены до зеркального блеска, и он с достоинством подносит ладонь к красной фуражке. (В пяти шагах позади него служащий с интересным бледным лицом, — высокая фуражка, штаны блестят от сидения, — салютует чуть-чуть небрежнее, и это — я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21