По вечерам благоухает на лугах скошенная трава, в каштановых аллеях поскрипывают господские экипажи. Осенью владельцы лесных угодий съезжаются на охоту — дамы в лоденовых платьях, господа в охотничьих костюмах, пятнистые псы, ружья в непромокаемых чехлах. Князь имярек, два-три графа, а порой и особо высокий гость из какой-нибудь августейшей фамилии. Тогда перед станцией выстраивались в ожидании коляски с белыми упряжками, — грумы, лакеи, недвижные, словно аршин проглотили, кучера. Зимой наезжали костлявые лесничие с усами, пышными, как лисий хвост, и благородные управляющие владениями, — они время от времени отправлялись в город покутить всласть. Короче, такая это была станция, на которой все должно было идти безупречно, как часы; не то что вокзальчик тестя, похожий на украшенное лентами народное гулянье, а тихая, благопристойная станция, к которой бесшумно подкатывают скорые, чтобы высадить одного-двух важных господ с кисточками из шерсти серны на шляпе, где даже кондуктора запирают вагонные двери тихо и учтиво. Здесь неуместны были бы наивные, болтливые клумбочки старого моего начальника; у этой станции душа другая — что-то вроде замкового двора; а посему — да будет здесь строгий порядок, везде — чистый песок, и никакого тебе кухонного бренчания жизни.
Много пришлось потрудиться, прежде чем я устроил станцию так, как мне хотелось. До меня то была станция хорошая, но невыразительная; она не имела, так сказать, своего лица; зато вокруг росли старые, прекрасные деревья, и тянуло запахами лугов. И из всего этого я сделаю вокзал — чистый, тихий, как часовня, строгий, как замковый двор. А это сотня мелких проблем — как наладить службу, переделать порядок вещей, где отвести место для ожидающих экипажей и тому подобное. Я сделаю свою станцию красивой — и не букетиками, как мой тесть, а пассажирскими составами, великолепным порядком, точным и бесшумным движением. Каждая вещь хороша, когда она на своем месте; но место это — всегда только одно, и не всякому дано найти его. Но тогда вдруг будто открывается пространство, шире, вольнее, и предметы обретают более четкие очертания и становятся как-то благороднее; ну вот, теперь в самую точку! Я строил свою станцию без каменщиков, из того лишь, что тут уже было; и наступил час, когда я был доволен делом рук своих. Приехал тесть навестить нас — поднял брови, чуть ли не в изумлении погладил нос. «Что ж, хорошо тут у тебя», — пробурчал он, беспокойно косясь, — казалось, в эту минуту он не был уверен, так ли уж нужны его клумбы.
Да, теперь это действительно стала моя станция, впервые в жизни испытал я ощущение чего-то глубоко моего, личного, полное и доброе ощущение собственного "я". Жена чувствовала, что я отхожу от нее, что все это я делаю для себя одного, но она была умна и отпускала меня с улыбкой: иди, иди, там твое дело, пусть будет у тебя свое, а я уж буду оберегать наше. Ты права, дорогая, кажется, я стал чуточку чужд тому, что было нашим; я и сам это чувствую и, может быть, потому так безмерно внимателен к тебе, когда есть хоть минутка свободного времени, но видишь ведь, сколько работы!
Она смотрит на меня приветливо, по-матерински снисходительно. Иди, иди, знаю — вы, мужчины, иначе не можете; вы погружаетесь в свое дело, как… как дети в игру, что ли? Ну да, как ребенок в игру. И все понятно нам без слов, нет нужды говорить об этом; да, ничего не поделаешь, кое-что из нашего общего было принесено в жертву тому, что — только мое. Моя работа, мое честолюбие, моя станция. А она и вздохом не укорит меня, лишь порой сложит на коленях руки да глядит на меня с ласковой озабоченностью. «Послушай, — скажет, колеблясь, — может, не надо тебе так уж много работать, в этом ведь нет нужды…» Я слегка нахмурюсь: откуда тебе знать, сколько всего нужно, чтоб сделать станцию образцовой! Что бы тебе сказать когда-нибудь: «Молодец, здорово умеешь работать»; а то все — «береги себя» и такое прочее… В такие минуты я уходил из дому, — видно, надо мне было вновь и вновь убеждаться в том, что все в порядке и труды мои не напрасны; и немало времени требовалось мне всякий раз на то, чтобы снова находить в сделанном мною подлинную радость.
Но не важно. Все равно это была образцовая станция, люди у меня тянулись чуть не в струнку — словно в каком-нибудь замке, — такое все было чистое и четкое. Господа в зеленых шляпах, пожалуй, воображали, что я стараюсь для них, заглядывали ко мне пожать руку, словно хозяину гостиницы, который очень, очень угодил им, и дамы в лоденовых платьях дружески и благодарно мне делали ручкой, даже их пятнистые собаки вежливо вертели хвостами, когда мимо проходил начальник станции. Эх вы, много чести; я, знаете ли, все это делаю для себя! Что мне до ваших дурацких гостей из владетельных домов! По необходимости козыряю и щелкаю каблуками — и будет с вас. Понимаете ли вы вообще, что такое железная дорога, и такая вот станция, и порядок, и движение, которое идет так гладко? Мой старый начальник — тот понимает: его похвала кое-что да значит; это все равно как если б отец мой провел ладонью по готовой работе: славно сделано. Никто из вас не может оценить, что такое моя станция и сколько я ей отдал. Даже собственная жена не понимает, хочет сохранить меня для себя, потому и говорит: «Береги здоровье». Она самоотверженная, слов нет, она способна принести себя в жертву человеку, но не большому, великому делу. Теперь вот думает: «Были бы дети, тогда бы и мой не так зарывался в работу, больше бы дома сидел». И нате вам, как назло: нет детей. Я-то знаю, чего ты только об этом не передумала, отсюда твое «как бы ты не переработался», да то, да се, и кормишь меня, как лесоруба. Я толстею, я стал огромен — а ничего. И сидишь ты с сухими глазами, уронив на колени шитье — как у матушки моей, только матушка чуть что — сразу в слезы. Легло это между нами, как брешь, не поможет — теперь ты сама судорожно льнешь ко мне, но брешь остается. Потом ты лежишь без сна, и я не сплю, но мы молчим — боимся, вдруг вырвется слово, что нам чего-то не хватает. Знаю, моя хорошая, есть тут несправедливость: у меня — работа, станция, мне и достаточно, но не тебе.
И начальник станции, прохаживаясь по перрону, слегка разводит руками: ну, что поделаешь! Зато хоть станция действительно моя, образцовая, чистая, работает как точнейшая, обильно смазанная машина. Что делать? В конце концов именно в работе мужчина больше всего чувствует себя в своей стихии.
XVII
Ну что ж, со временем все улаживается — время ведь величайшая сила жизни. Жена свыклась, примирилась с тем, что есть; она уже не надеется, что будут дети, — жена взамен нашла иную миссию. Будто сказала себе: у мужа — работа, а у меня — муж; он содержит в порядке такое огромное дело — я буду содержать в порядке его. Изобрела множество мелочей, приписав их, неизвестно почему моим привычкам и требованиям; вот это блюдо мой любит, а от этого ему нехорошо; он хочет, чтоб стол был накрыт именно так, а не этак, и чтоб здесь был приготовлен умывальник с полотенцем, а там чтоб стояли его домашние туфли; его подушку следует класть так-то, а ночную рубашку именно так, а не иначе. Мой хочет, чтоб все у него было под рукой, мой привык к определенному порядку и так далее. И вот прихожу я домой и тотчас попадаю в плен размеренного строя моих привычек; выдумала их она, но я обязан подчиняться им, чтоб не обмануть ее воображения, будто я так хочу. Сам не зная как, я втягиваюсь в эту систему привычек, уготованных мне, невольно начинаю чувствовать себя ужасно важным и полным достоинства, потому что моя особа — центр всего, и я удивленно поднял бы брови, если б домашние туфли ожидали меня на пядь в стороне от обычного места. Я сознаю: жена завладевает мною через эти привычки, и чем далее, тем более она меня ими связывает. Я поддаюсь охотно, — во-первых, это удобно, а во-вторых, в общем, льстит моему самоуважению. А скорее всего я понемногу старею, потому что мне удобно и хорошо с этими привычками, как дома.
А жену радует, что она так царит в бельэтаже вокзального здания, за окнами, заставленными белыми петуниями. У каждого дня — свой, раз навсегда определенный, почти священный распорядок; я уже наизусть изучил все эти мелкие, каждодневные, приятные звуки. Вот тихонько встает жена, накидывает халат и на цыпочках уходит в кухню. Там уже заворчала кофейная мельничка, шепотом отдаются распоряжения, чьи-то руки бесшумно вешают мой вычищенный костюм на спинку стула; а я послушно прикидываюсь спящим — до той минуты, когда войдет жена, уже причесанная, красивая, и поднимет жалюзи. Если б я открыл глаза чуть раньше, она огорчилась бы: «Я тебя разбудила?» И так день за днем, год за годом; все это вместе называется «мой порядок», но сотворила его она и зорко следит за его исполнением; она госпожа в доме, но все делается ради меня — так у нас все поделено честно, по-супружески. Я, в служебной фуражке, внизу, обхожу станцию от блокпоста к блокпосту, это мое хозяйство; вероятно, я — могущественный и строгий начальник, потому что все становятся беспредельно точными и усердными, стоит мне показаться в виду; смотреть — вот главная моя работа. Потом я иду пожать руку усатым лесничим — они люди многоопытные и знают, что такое порядок.
Господа в зеленых шляпах уже почитают долгом подать руку начальнику станции; он ведь такая же неотъемлемая фигура в этом месте, как священник или здешний доктор, почему и надлежит поболтать с ним о здоровье и о погоде. И вечером начальник станции заметит между прочим: «Был тут граф имярек, что-то худо он выглядит». Жена кивнет, — по ее мнению, это просто возраст. «Какой там возраст! — запротестую я с обидой человека, которому пошел пятый десяток, — Ему ведь только шестьдесят!» Жена улыбнется, взглянет на меня, как бы говоря: ну, ты-то что, ты в расцвете сил; вот что значит спокойная жизнь! Потом — тишина; лампа жужжит, я читаю газеты, жена — немецкий роман. Знаю — роман очень трогательный, о великой и чистой любви, она до сих пор страшно любит читать подобные вещи, и вовсе ее не смущает, что в жизни все не так. Ведь супружеская любовь — совершенно иное дело; она — тоже часть порядка, и потом — это полезно для здоровья.
Я пишу это, когда она, бедняжечка, давно уже покоится в земле. Бог весть по скольку раз в день вспоминаю о ней, но меньше всего — о месяцах ее тяжкой болезни перед смертью; я избегаю этих воспоминаний. До странности мало вспоминаю о нашей любви и о первых совместных годах, а больше всего — как раз о той покойной, неизменной в своем течении жизни на нашей станции. Сейчас у меня хорошая экономка, она заботится обо мне, как только может, но когда, к примеру, я ищу носовой платок или шарю под кроватью домашние туфли — вот тут-то и вижу: господи, сколько любви и внимания было в том порядке и во всем, что делала жена, и чувствую себя до ужаса осиротевшим, и у меня сжимается горло…
XVIII
Потом нагрянула война. Моя станция была довольно важным узлом транспортировки войск и боеприпасов, и приставили к нам военного коменданта — какого-то пьяного сотника, чуть ли не в белой горячке. С утра, пока он еще помнил себя, он драл глотку, лез в мои дела, саблей грозил путевому мастеру; я просил начальство заменить его кем-нибудь по возможности более нормальным, но просьбы мои не помогли, и оставалось только махнуть рукой. Образцовая моя станция приходила в упадок — больно было смотреть; ее затопил бессмысленный хаос войны, лазаретный смрад, забитые эшелоны, отвратительный осадок грязи. На перронах — узлы, семьи, эвакуированные из фронтовой полосы, в залах ожидания на скамьях, на заплеванном полу спят, как убитые, солдаты. И все время патрулируют охрипшие, осатаневшие жандармы, ищут дезертиров или несчастных, везущих в мешке немного картошки; все время крик, причитания, люди раздраженно рычат друг на друга, их куда-то гонят, как стадо овец, посреди всей этой неразберихи торчит длинный, до ужаса тихий состав с ранеными, и слышно, как где-то, прислонившись к стенке вагона, блюет пьяный сотник.
Господи, как начал я все это ненавидеть! Войну, железную дорогу, и станцию свою, и все на свете… Мне противно было смотреть на вагоны, воняющие грязью и дезинфекцией, вагоны с выбитыми окнами и исписанными стенками; опротивели ненужная суета и ожидание, вечно забитые пути, толстые сестры милосердия и вообще все, что имело отношение к войне. Я ненавидел все это яростно и бессильно; я прятался за вагонами и чуть не плакал от ненависти и ужаса, господи Иисусе, не вынесу я этого, этого никто не в силах вынести! Дома я не мог об этом говорить — жена восторженно, с сияющими глазами, верила в победу государя императора. У нас — как и везде во время войны — дети бедняков лазили на проходящие поезда воровать уголь; раз как-то один такой мальчуган свалился с тендера на ходу, и ему переехало ногу; я слышал его страшный вопль, видел, как из окровавленного мяса торчит раздробленная кость… А когда рассказал об этом жене, она несколько побледнела и горячо воскликнула:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Много пришлось потрудиться, прежде чем я устроил станцию так, как мне хотелось. До меня то была станция хорошая, но невыразительная; она не имела, так сказать, своего лица; зато вокруг росли старые, прекрасные деревья, и тянуло запахами лугов. И из всего этого я сделаю вокзал — чистый, тихий, как часовня, строгий, как замковый двор. А это сотня мелких проблем — как наладить службу, переделать порядок вещей, где отвести место для ожидающих экипажей и тому подобное. Я сделаю свою станцию красивой — и не букетиками, как мой тесть, а пассажирскими составами, великолепным порядком, точным и бесшумным движением. Каждая вещь хороша, когда она на своем месте; но место это — всегда только одно, и не всякому дано найти его. Но тогда вдруг будто открывается пространство, шире, вольнее, и предметы обретают более четкие очертания и становятся как-то благороднее; ну вот, теперь в самую точку! Я строил свою станцию без каменщиков, из того лишь, что тут уже было; и наступил час, когда я был доволен делом рук своих. Приехал тесть навестить нас — поднял брови, чуть ли не в изумлении погладил нос. «Что ж, хорошо тут у тебя», — пробурчал он, беспокойно косясь, — казалось, в эту минуту он не был уверен, так ли уж нужны его клумбы.
Да, теперь это действительно стала моя станция, впервые в жизни испытал я ощущение чего-то глубоко моего, личного, полное и доброе ощущение собственного "я". Жена чувствовала, что я отхожу от нее, что все это я делаю для себя одного, но она была умна и отпускала меня с улыбкой: иди, иди, там твое дело, пусть будет у тебя свое, а я уж буду оберегать наше. Ты права, дорогая, кажется, я стал чуточку чужд тому, что было нашим; я и сам это чувствую и, может быть, потому так безмерно внимателен к тебе, когда есть хоть минутка свободного времени, но видишь ведь, сколько работы!
Она смотрит на меня приветливо, по-матерински снисходительно. Иди, иди, знаю — вы, мужчины, иначе не можете; вы погружаетесь в свое дело, как… как дети в игру, что ли? Ну да, как ребенок в игру. И все понятно нам без слов, нет нужды говорить об этом; да, ничего не поделаешь, кое-что из нашего общего было принесено в жертву тому, что — только мое. Моя работа, мое честолюбие, моя станция. А она и вздохом не укорит меня, лишь порой сложит на коленях руки да глядит на меня с ласковой озабоченностью. «Послушай, — скажет, колеблясь, — может, не надо тебе так уж много работать, в этом ведь нет нужды…» Я слегка нахмурюсь: откуда тебе знать, сколько всего нужно, чтоб сделать станцию образцовой! Что бы тебе сказать когда-нибудь: «Молодец, здорово умеешь работать»; а то все — «береги себя» и такое прочее… В такие минуты я уходил из дому, — видно, надо мне было вновь и вновь убеждаться в том, что все в порядке и труды мои не напрасны; и немало времени требовалось мне всякий раз на то, чтобы снова находить в сделанном мною подлинную радость.
Но не важно. Все равно это была образцовая станция, люди у меня тянулись чуть не в струнку — словно в каком-нибудь замке, — такое все было чистое и четкое. Господа в зеленых шляпах, пожалуй, воображали, что я стараюсь для них, заглядывали ко мне пожать руку, словно хозяину гостиницы, который очень, очень угодил им, и дамы в лоденовых платьях дружески и благодарно мне делали ручкой, даже их пятнистые собаки вежливо вертели хвостами, когда мимо проходил начальник станции. Эх вы, много чести; я, знаете ли, все это делаю для себя! Что мне до ваших дурацких гостей из владетельных домов! По необходимости козыряю и щелкаю каблуками — и будет с вас. Понимаете ли вы вообще, что такое железная дорога, и такая вот станция, и порядок, и движение, которое идет так гладко? Мой старый начальник — тот понимает: его похвала кое-что да значит; это все равно как если б отец мой провел ладонью по готовой работе: славно сделано. Никто из вас не может оценить, что такое моя станция и сколько я ей отдал. Даже собственная жена не понимает, хочет сохранить меня для себя, потому и говорит: «Береги здоровье». Она самоотверженная, слов нет, она способна принести себя в жертву человеку, но не большому, великому делу. Теперь вот думает: «Были бы дети, тогда бы и мой не так зарывался в работу, больше бы дома сидел». И нате вам, как назло: нет детей. Я-то знаю, чего ты только об этом не передумала, отсюда твое «как бы ты не переработался», да то, да се, и кормишь меня, как лесоруба. Я толстею, я стал огромен — а ничего. И сидишь ты с сухими глазами, уронив на колени шитье — как у матушки моей, только матушка чуть что — сразу в слезы. Легло это между нами, как брешь, не поможет — теперь ты сама судорожно льнешь ко мне, но брешь остается. Потом ты лежишь без сна, и я не сплю, но мы молчим — боимся, вдруг вырвется слово, что нам чего-то не хватает. Знаю, моя хорошая, есть тут несправедливость: у меня — работа, станция, мне и достаточно, но не тебе.
И начальник станции, прохаживаясь по перрону, слегка разводит руками: ну, что поделаешь! Зато хоть станция действительно моя, образцовая, чистая, работает как точнейшая, обильно смазанная машина. Что делать? В конце концов именно в работе мужчина больше всего чувствует себя в своей стихии.
XVII
Ну что ж, со временем все улаживается — время ведь величайшая сила жизни. Жена свыклась, примирилась с тем, что есть; она уже не надеется, что будут дети, — жена взамен нашла иную миссию. Будто сказала себе: у мужа — работа, а у меня — муж; он содержит в порядке такое огромное дело — я буду содержать в порядке его. Изобрела множество мелочей, приписав их, неизвестно почему моим привычкам и требованиям; вот это блюдо мой любит, а от этого ему нехорошо; он хочет, чтоб стол был накрыт именно так, а не этак, и чтоб здесь был приготовлен умывальник с полотенцем, а там чтоб стояли его домашние туфли; его подушку следует класть так-то, а ночную рубашку именно так, а не иначе. Мой хочет, чтоб все у него было под рукой, мой привык к определенному порядку и так далее. И вот прихожу я домой и тотчас попадаю в плен размеренного строя моих привычек; выдумала их она, но я обязан подчиняться им, чтоб не обмануть ее воображения, будто я так хочу. Сам не зная как, я втягиваюсь в эту систему привычек, уготованных мне, невольно начинаю чувствовать себя ужасно важным и полным достоинства, потому что моя особа — центр всего, и я удивленно поднял бы брови, если б домашние туфли ожидали меня на пядь в стороне от обычного места. Я сознаю: жена завладевает мною через эти привычки, и чем далее, тем более она меня ими связывает. Я поддаюсь охотно, — во-первых, это удобно, а во-вторых, в общем, льстит моему самоуважению. А скорее всего я понемногу старею, потому что мне удобно и хорошо с этими привычками, как дома.
А жену радует, что она так царит в бельэтаже вокзального здания, за окнами, заставленными белыми петуниями. У каждого дня — свой, раз навсегда определенный, почти священный распорядок; я уже наизусть изучил все эти мелкие, каждодневные, приятные звуки. Вот тихонько встает жена, накидывает халат и на цыпочках уходит в кухню. Там уже заворчала кофейная мельничка, шепотом отдаются распоряжения, чьи-то руки бесшумно вешают мой вычищенный костюм на спинку стула; а я послушно прикидываюсь спящим — до той минуты, когда войдет жена, уже причесанная, красивая, и поднимет жалюзи. Если б я открыл глаза чуть раньше, она огорчилась бы: «Я тебя разбудила?» И так день за днем, год за годом; все это вместе называется «мой порядок», но сотворила его она и зорко следит за его исполнением; она госпожа в доме, но все делается ради меня — так у нас все поделено честно, по-супружески. Я, в служебной фуражке, внизу, обхожу станцию от блокпоста к блокпосту, это мое хозяйство; вероятно, я — могущественный и строгий начальник, потому что все становятся беспредельно точными и усердными, стоит мне показаться в виду; смотреть — вот главная моя работа. Потом я иду пожать руку усатым лесничим — они люди многоопытные и знают, что такое порядок.
Господа в зеленых шляпах уже почитают долгом подать руку начальнику станции; он ведь такая же неотъемлемая фигура в этом месте, как священник или здешний доктор, почему и надлежит поболтать с ним о здоровье и о погоде. И вечером начальник станции заметит между прочим: «Был тут граф имярек, что-то худо он выглядит». Жена кивнет, — по ее мнению, это просто возраст. «Какой там возраст! — запротестую я с обидой человека, которому пошел пятый десяток, — Ему ведь только шестьдесят!» Жена улыбнется, взглянет на меня, как бы говоря: ну, ты-то что, ты в расцвете сил; вот что значит спокойная жизнь! Потом — тишина; лампа жужжит, я читаю газеты, жена — немецкий роман. Знаю — роман очень трогательный, о великой и чистой любви, она до сих пор страшно любит читать подобные вещи, и вовсе ее не смущает, что в жизни все не так. Ведь супружеская любовь — совершенно иное дело; она — тоже часть порядка, и потом — это полезно для здоровья.
Я пишу это, когда она, бедняжечка, давно уже покоится в земле. Бог весть по скольку раз в день вспоминаю о ней, но меньше всего — о месяцах ее тяжкой болезни перед смертью; я избегаю этих воспоминаний. До странности мало вспоминаю о нашей любви и о первых совместных годах, а больше всего — как раз о той покойной, неизменной в своем течении жизни на нашей станции. Сейчас у меня хорошая экономка, она заботится обо мне, как только может, но когда, к примеру, я ищу носовой платок или шарю под кроватью домашние туфли — вот тут-то и вижу: господи, сколько любви и внимания было в том порядке и во всем, что делала жена, и чувствую себя до ужаса осиротевшим, и у меня сжимается горло…
XVIII
Потом нагрянула война. Моя станция была довольно важным узлом транспортировки войск и боеприпасов, и приставили к нам военного коменданта — какого-то пьяного сотника, чуть ли не в белой горячке. С утра, пока он еще помнил себя, он драл глотку, лез в мои дела, саблей грозил путевому мастеру; я просил начальство заменить его кем-нибудь по возможности более нормальным, но просьбы мои не помогли, и оставалось только махнуть рукой. Образцовая моя станция приходила в упадок — больно было смотреть; ее затопил бессмысленный хаос войны, лазаретный смрад, забитые эшелоны, отвратительный осадок грязи. На перронах — узлы, семьи, эвакуированные из фронтовой полосы, в залах ожидания на скамьях, на заплеванном полу спят, как убитые, солдаты. И все время патрулируют охрипшие, осатаневшие жандармы, ищут дезертиров или несчастных, везущих в мешке немного картошки; все время крик, причитания, люди раздраженно рычат друг на друга, их куда-то гонят, как стадо овец, посреди всей этой неразберихи торчит длинный, до ужаса тихий состав с ранеными, и слышно, как где-то, прислонившись к стенке вагона, блюет пьяный сотник.
Господи, как начал я все это ненавидеть! Войну, железную дорогу, и станцию свою, и все на свете… Мне противно было смотреть на вагоны, воняющие грязью и дезинфекцией, вагоны с выбитыми окнами и исписанными стенками; опротивели ненужная суета и ожидание, вечно забитые пути, толстые сестры милосердия и вообще все, что имело отношение к войне. Я ненавидел все это яростно и бессильно; я прятался за вагонами и чуть не плакал от ненависти и ужаса, господи Иисусе, не вынесу я этого, этого никто не в силах вынести! Дома я не мог об этом говорить — жена восторженно, с сияющими глазами, верила в победу государя императора. У нас — как и везде во время войны — дети бедняков лазили на проходящие поезда воровать уголь; раз как-то один такой мальчуган свалился с тендера на ходу, и ему переехало ногу; я слышал его страшный вопль, видел, как из окровавленного мяса торчит раздробленная кость… А когда рассказал об этом жене, она несколько побледнела и горячо воскликнула:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21