А другие слушают твои воспоминания одним ухом, нетерпеливо, им самим хочется поскорее вставить: «А у нас, в мои молодые годы, было, так-то и так-то…» Мне кажется, люди в известной степени хвастаются своими воспоминаниями; кичатся тем, например, что во времена их детства свирепствовала дифтерия или что они были очевидцами того страшного урагана, словно во всем этом есть их личные заслуги.
Наверное, каждый испытывает потребность увидеть в своей жизни что-то примечательное, важное, что-то драматическое; вот и любят толковать об исключительных событиях, которые видели на своем веку, и ждут, что события эти сделают их самих предметом повышенного интереса и восхищения.
В моей жизни не случалось ничего из ряда вон выходящего и драматического; если и есть мне о чем вспоминать, так только о спокойном, естественном, почти механическом течении дней и лет, вплоть до последней точки, которая — впереди и которая, надеюсь, будет столь же мало драматической, как и все остальное. Должен сказать, что, оглядываясь, я просто нахожу удовольствие в том, что позади меня — такой прямой и ясный путь; в этом есть своя красота — как в хорошем, ровном шоссе, на котором нельзя заблудиться. Я почти горжусь, что дорога моя такая правильная и торная, могу окинуть ее единым взглядом до самого детства и еще раз порадоваться тому, что она так хорошо видна. Какая прекрасная, обыкновенная, неинтересная жизнь! Никаких приключений, ни борьбы, ничего исключительного или трагичного. То же славное и даже сильное впечатление, как, скажем, от хорошо налаженного механизма. Он остановится без всяких перебоев; не будет никакого скрипа, он закончит работу бесшумно и покорно. Так и должно быть.
Всю жизнь я любил читать. Сколько прочитал я книг о разных удивительных приключениях, сколько встретил в них людей трагических судеб, исключительных характеров — словно и писать-то больше не о чем, кроме как о необычных, исключительных, единичных случаях и историях! А жизнь между тем не из ряда вон выходящее приключение, жизнь — всеобщий закон; и все не обычное, не повседневное в ней — не что иное, как скрип в ее сочленениях. Не лучше ли славить жизнь в ее норме и обыденности? Неужели она — менее жизнь, когда ничто в ней не заскрипело, не застонало, не грозило разбиться? Зато мы проделали массу работы, исполнили все обязанности — от рождения до смерти. Моя жизнь была вполне счастлива, и мне ничуть не стыдно того маленького, правильного счастья, какое находил я в педантичной идиллии моего существования.
Помню похороны в родном моем городке. Впереди — министранты в стихарях, с крестом; за ними оркестр — блестящий корнет-а-пистон, валторна, кларнет и самый красивый из них — геликон. И священник в белом облачении, в квадратной шапочке, и гроб, который несут шестеро мужчин, и черная толпа — все серьезные, торжественные и чем-то похожие на кукол. А надо всем этим высоко, мощно разливается траурный марш, вскрикивает корнет, жалуется кларнет, глухо рыдают трубы ангельские; траурная музыка заполонила улицу, весь городок, поднялась до неба. Все бросили свои дела и вышли из дверей, чтобы, склонив голову, отдать последний долг уходящему. Кто умер? Король, герцог или герой, что несут его так торжественно и высоко? Нет, он был мельником, дай бог ему вечное упокоение; хороший был человек и справедливый, да что ж — годы… Или он был колесник или скорняк; вот окончил свой труд человек, и это — его последний путь. Мне, маленькому, больше всего хотелось быть одним из министрантов, шагавших во главе процессии, или нет, лучше уж — тем, кого несут в гробу. Ведь это так торжественно, словно несут короля; все, все, склонив головы, воздают честь доброму человеку, соседу, на его триумфальном пути, колокола отзванивают ему славу, и флейта ликующе плачет -я готов был пасть на колени перед тем великим и святым, что зовется «человек».
III
Отец был столяр. Самое раннее мое воспоминание: сижу на теплых опилках во дворе мастерской, играю скрученными кудрями стружек. Подмастерье Франц улыбается мне, подходит с лучковой пилой: «А вот я тебе голову отрежу!» Наверное, я поднял крик, потому что выбежала мама, взяла на руки. Славный, многоголосый шум столярной мастерской обливает все мое детство: грохот досок, свист рубанка, натолкнувшегося на сучок, сухой шелест стружек и режущий храп пилы; запах дерева, клея, олифы; рабочие с засученными рукавами; отец что-то чертит на досках толстыми пальцами, толстым столярным карандашом. Рубашка прилипла к его широкой спине, он пыхтит, склоняется над работой. Что это будет? Да шкаф; доска к доске, тут войдет в пазы — и выйдет шкаф; отец чутким пальцем проводит по граням, по внутренней части изделия — все ладно, гладко, как зеркало. Или это — гроб, тогда уж работают не так основательно; сколотят кое-как, наклеят резной орнамент, а теперь, братцы, покрасьте да отлакируйте как следует, чтоб блестело. Гробы отец пальцем не гладит — разве что делают богатый, дубовый, тяжелый, как рояль.
Высоко на сложенных досках сидит мальчонка. Куда другим мальчикам — им-то не сидеть так высоко, и нет у них таких игрушек — деревянных чурочек, шелковисто отливающих стружек. К примеру, у сына стекольщика нет ничего — стеклом-то, поди, поиграй. Брось сейчас же осколки, порежешься! — скажет мама. Или у маляра — тоже ничего интересного; разве что взять кисть да выкрасить стенку, так все равно олифа лучше, прочнее держится. Э-э, а у нас есть синяя краска, дразнится сын маляра, и все краски на свете! Но сынишку столяра с толку не собьешь. Подумаешь, краски, всего-то порошок в бумажных пакетиках. Правда, маляры за работой поют, зато столярное дело чище. На соседнем дворе живет гончар, но у него вообще нет детей; вот гончарное дело тоже интересное. Хорошо стоять, смотреть, как крутится круг, а гончар большим пальцем выравнивает мокрую глину — и получается горшок. У него во дворе горшков длинный ряд, они еще мягкие, и можно, когда гончар не видит, выдавить на них отпечаток детского пальца… А вот у каменотеса вовсе не так занятно: смотришь целый час, как он деревянной колотушкой бьет по долоту, а все ничего не видишь, и так и не узнаешь, как это из камня получается коленопреклоненный ангел со сломленной пальмовой ветвью.
Высоко на сложенных досках сидит мальчонка; досок много, до самых верхушек старых слив — ухватись руками, и вот ты уже на развилке ветвей; а это еще выше, чем доски, даже голова кружится от такой высоты. Теперь мальчик оторвался уже и от двора — он в своем собственном мире, и только ствол дерева связывает его с миром столярной мастерской. Даже немного пьянит; сюда уж не явятся ни папа, ни мама, ни подмастерье Франц; и маленький человек впервые пьет вино уединения. А есть еще и другие миры, где ребенок — сам по себе, один; например, в штабеле длинных досок попадаются доски покороче, и вот вам маленькая пещерка, есть у нее и потолок и стены, и пахнет она смолой, теплым деревом. Никто сюда не пролезет, а для мальчика, для его таинственного мира здесь достаточно места. Или можно повтыкать щепки в землю — это забор; насыпать опилки, а в них вдавить горстку разноцветных фасолин — это курицы, а самая большая, крапчатая фасолина — петух. Позади дворика, правда, есть настоящий забор, и за ним кудахчут настоящие куры, и настоящий золотистый петух стоит, поджав одну ногу, и озирается пылающим глазом, но ведь это не то; мальчик сидит на корточках над крошечной оградой иллюзии, сыплет опилки и тихонько шепчет: «Цып-цып-цып!» Это — его хозяйство, а вы, взрослые, должны делать вид, будто ничего этого не видите, потому что если посмотрите — разрушите чары.
Впрочем, кое на что годятся и взрослые. Например, когда на колокольне костела пробьет полдень, работники перестают пилить, вытаскивают пилу из недопиленной доски и вольготно рассаживаются на штабеле — есть; тогда мальчик вскарабкивается на спину сильного Франца и садится верхом ему на влажную шею. Это — его привилегия и настоящий каждодневный праздник. Франц страшный драчун, он уже откусил кому-то ухо в драке, но мальчик не знает этого; он боготворит Франца за то, что тот так силен, и за свое право восседать у него на шее за полуденным торжеством. Есть еще и другой работник, его зовут пан Мартинек; он тихий, худой, у него висячие усы и большие, прекрасные глаза. С ним мальчику играть запрещают, потому что у пана Мартинека, говорят, чахотка. Мальчик не знает, что это такое, и всякий раз, когда пан Мартинек смотрит на него так дружески и ласково, испытывает что-то вроде смущения или страха.
И бывают выходы в их мир. Мама скажет: «Сходи-ка, сынок, к пекарю за хлебом!» Пекарь — толстый, весь в муке; иногда из булочной видно через стеклянную дверь, как он мечется вокруг дёжи, месит тесто деревянной лопатой.
Вот бы никто не подумал: такой большой, толстый, а кружит вокруг дёжи так, что только шлепанцы хлопают по пяткам. Мальчик, как святыню, несет домой еще теплый каравай, зарываясь босыми ножками в теплую дорожную пыль, и с наслаждением вдыхает золотистый запах хлеба. Или пойдешь к мяснику за мясом: на крючьях висят страшные, кровавые куски, а мясник или его жена, с лоснящимися лицами, разрубают секачом розовую кость и — шлеп на весы; и как это они пальцы себе не отрубят! А вот у бакалейщика совсем другое: там пахнет имбирем, пряниками и много чем еще, и пани бакалейщица разговаривает тихо, нежно и отвешивает пряности на крошечных весах; и тебе дают на дорогу два волошских орешка, один обычно червивый и высохший, но это не важно — важно, что есть две скорлупки, и можно раздавить их пяткой — то-то щелкнет!
Вспоминаю этих давно умерших людей, и так мне хочется еще разок увидеть их такими, какими я видел их тогда. У каждого был свой мирок, и в нем — свое, таинственное, дело. Каждое ремесло было как особый мир, и каждый — из особого материала, с особыми обрядами. А воскресенье — странный день: люди ходят не в фартуках, не с засученными рукавами, а в черных костюмах, и все почти одинаковые; казались они мне тогда какими-то чужими, непривычными. Иногда отец посылал меня за пивом; и пока трактирщик цедил пену в запотевший кувшин, я застенчиво поглядывал в угол, а там за столом сидели мясник, пекарь, парикмахер, а иногда и полицейский — толстый, в расстегнутом мундире, отставив ружье к стене, — и все они разговаривали громко и вперебой. Странно мне было видеть их вне мастерских и лавок; мне это казалось немного неприличным и недостойным. Теперь я сказал бы, что меня тревожило и сбивало с толку — видеть, как перемешиваются их замкнутые миры. Может, и шумели-то они так потому, что нарушали какой-то закон.
У каждого был свой мир, мир его ремесла.
Некоторые были табу — как пан Мартинек, или городской дурачок, мычавший на улицах, или каменотес — этого молчальника изолировало от людей то, что он был нелюдим и вдобавок спирит. И среди миров взрослых были маленькие, отгороженные от всех, мирки мальчика; были у него дерево, ограда из щепочек, уголок между досками; исполненные тайн места глубочайшего счастья, которое он не делил ни с кем. Присядь на корточки, затаи дыхание — и вот все слилось в единый, вездесущий и приятный гул: грохот досок, приглушенные шумы ремесел — у каменотеса стуки, у жестянщика дребезжит жесть, в кузнице звенит наковальня, кто-то отбивает косу, где-то плачет младенец, вдали перекликаются дети, взволнованно кудахчут куры, и мама зовет с порога: «Где же ты?» Это ведь только сказать — городок, а в нем между тем такая уйма жизни — как широкая река: прыгни в свою лодочку и притаись, пусть качает тебя, пусть уносит — прямо голова пойдет кругом, и тебе чуть ли не страшновато. Спрятаться от всех — это ведь тоже выход в мир.
IV
А мир детей, когда они собираются вместе, — это уже нечто совсем иное. Одинокий ребенок забывает в игре о себе, обо всем, что его окружает, и забвенье это — вне времени. В общие игры детей вовлечено более широкое окружение, и их общий мир подчинен временам года. Никакая скука не заставит мальчишек играть в шарики летом. Шарики катают весной, как только оттает земля; это — закон, столь же серьезный и непреложный, как тот, который велит распуститься подснежникам или печь пасхальные жаворонки — матерям. Несколько позднее играют в салочки и прятки, а уж школьные каникулы — время всяких отчаянных похождений: например, бегать в поле за кузнечиками или купаться тайком в реке. Ни один уважающий себя мальчишка не ощутит потребности зажигать костер летом; это делают осенью, когда запускают змеев. Пасха, каникулы, рождество, ярмарка, гулянья, храмовый праздник — все очень важные даты и резкие переломы времени. Детский год имеет свое чередование, он строго расчленен по периодам; одинокий ребенок играет в вечности, стайка детей — во времени.
Сынишка столяра не был в этой стайке личностью, сколько-нибудь выделявшейся; на него мало обращали внимания, корили за то, что он маменькин сын и трусишка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Наверное, каждый испытывает потребность увидеть в своей жизни что-то примечательное, важное, что-то драматическое; вот и любят толковать об исключительных событиях, которые видели на своем веку, и ждут, что события эти сделают их самих предметом повышенного интереса и восхищения.
В моей жизни не случалось ничего из ряда вон выходящего и драматического; если и есть мне о чем вспоминать, так только о спокойном, естественном, почти механическом течении дней и лет, вплоть до последней точки, которая — впереди и которая, надеюсь, будет столь же мало драматической, как и все остальное. Должен сказать, что, оглядываясь, я просто нахожу удовольствие в том, что позади меня — такой прямой и ясный путь; в этом есть своя красота — как в хорошем, ровном шоссе, на котором нельзя заблудиться. Я почти горжусь, что дорога моя такая правильная и торная, могу окинуть ее единым взглядом до самого детства и еще раз порадоваться тому, что она так хорошо видна. Какая прекрасная, обыкновенная, неинтересная жизнь! Никаких приключений, ни борьбы, ничего исключительного или трагичного. То же славное и даже сильное впечатление, как, скажем, от хорошо налаженного механизма. Он остановится без всяких перебоев; не будет никакого скрипа, он закончит работу бесшумно и покорно. Так и должно быть.
Всю жизнь я любил читать. Сколько прочитал я книг о разных удивительных приключениях, сколько встретил в них людей трагических судеб, исключительных характеров — словно и писать-то больше не о чем, кроме как о необычных, исключительных, единичных случаях и историях! А жизнь между тем не из ряда вон выходящее приключение, жизнь — всеобщий закон; и все не обычное, не повседневное в ней — не что иное, как скрип в ее сочленениях. Не лучше ли славить жизнь в ее норме и обыденности? Неужели она — менее жизнь, когда ничто в ней не заскрипело, не застонало, не грозило разбиться? Зато мы проделали массу работы, исполнили все обязанности — от рождения до смерти. Моя жизнь была вполне счастлива, и мне ничуть не стыдно того маленького, правильного счастья, какое находил я в педантичной идиллии моего существования.
Помню похороны в родном моем городке. Впереди — министранты в стихарях, с крестом; за ними оркестр — блестящий корнет-а-пистон, валторна, кларнет и самый красивый из них — геликон. И священник в белом облачении, в квадратной шапочке, и гроб, который несут шестеро мужчин, и черная толпа — все серьезные, торжественные и чем-то похожие на кукол. А надо всем этим высоко, мощно разливается траурный марш, вскрикивает корнет, жалуется кларнет, глухо рыдают трубы ангельские; траурная музыка заполонила улицу, весь городок, поднялась до неба. Все бросили свои дела и вышли из дверей, чтобы, склонив голову, отдать последний долг уходящему. Кто умер? Король, герцог или герой, что несут его так торжественно и высоко? Нет, он был мельником, дай бог ему вечное упокоение; хороший был человек и справедливый, да что ж — годы… Или он был колесник или скорняк; вот окончил свой труд человек, и это — его последний путь. Мне, маленькому, больше всего хотелось быть одним из министрантов, шагавших во главе процессии, или нет, лучше уж — тем, кого несут в гробу. Ведь это так торжественно, словно несут короля; все, все, склонив головы, воздают честь доброму человеку, соседу, на его триумфальном пути, колокола отзванивают ему славу, и флейта ликующе плачет -я готов был пасть на колени перед тем великим и святым, что зовется «человек».
III
Отец был столяр. Самое раннее мое воспоминание: сижу на теплых опилках во дворе мастерской, играю скрученными кудрями стружек. Подмастерье Франц улыбается мне, подходит с лучковой пилой: «А вот я тебе голову отрежу!» Наверное, я поднял крик, потому что выбежала мама, взяла на руки. Славный, многоголосый шум столярной мастерской обливает все мое детство: грохот досок, свист рубанка, натолкнувшегося на сучок, сухой шелест стружек и режущий храп пилы; запах дерева, клея, олифы; рабочие с засученными рукавами; отец что-то чертит на досках толстыми пальцами, толстым столярным карандашом. Рубашка прилипла к его широкой спине, он пыхтит, склоняется над работой. Что это будет? Да шкаф; доска к доске, тут войдет в пазы — и выйдет шкаф; отец чутким пальцем проводит по граням, по внутренней части изделия — все ладно, гладко, как зеркало. Или это — гроб, тогда уж работают не так основательно; сколотят кое-как, наклеят резной орнамент, а теперь, братцы, покрасьте да отлакируйте как следует, чтоб блестело. Гробы отец пальцем не гладит — разве что делают богатый, дубовый, тяжелый, как рояль.
Высоко на сложенных досках сидит мальчонка. Куда другим мальчикам — им-то не сидеть так высоко, и нет у них таких игрушек — деревянных чурочек, шелковисто отливающих стружек. К примеру, у сына стекольщика нет ничего — стеклом-то, поди, поиграй. Брось сейчас же осколки, порежешься! — скажет мама. Или у маляра — тоже ничего интересного; разве что взять кисть да выкрасить стенку, так все равно олифа лучше, прочнее держится. Э-э, а у нас есть синяя краска, дразнится сын маляра, и все краски на свете! Но сынишку столяра с толку не собьешь. Подумаешь, краски, всего-то порошок в бумажных пакетиках. Правда, маляры за работой поют, зато столярное дело чище. На соседнем дворе живет гончар, но у него вообще нет детей; вот гончарное дело тоже интересное. Хорошо стоять, смотреть, как крутится круг, а гончар большим пальцем выравнивает мокрую глину — и получается горшок. У него во дворе горшков длинный ряд, они еще мягкие, и можно, когда гончар не видит, выдавить на них отпечаток детского пальца… А вот у каменотеса вовсе не так занятно: смотришь целый час, как он деревянной колотушкой бьет по долоту, а все ничего не видишь, и так и не узнаешь, как это из камня получается коленопреклоненный ангел со сломленной пальмовой ветвью.
Высоко на сложенных досках сидит мальчонка; досок много, до самых верхушек старых слив — ухватись руками, и вот ты уже на развилке ветвей; а это еще выше, чем доски, даже голова кружится от такой высоты. Теперь мальчик оторвался уже и от двора — он в своем собственном мире, и только ствол дерева связывает его с миром столярной мастерской. Даже немного пьянит; сюда уж не явятся ни папа, ни мама, ни подмастерье Франц; и маленький человек впервые пьет вино уединения. А есть еще и другие миры, где ребенок — сам по себе, один; например, в штабеле длинных досок попадаются доски покороче, и вот вам маленькая пещерка, есть у нее и потолок и стены, и пахнет она смолой, теплым деревом. Никто сюда не пролезет, а для мальчика, для его таинственного мира здесь достаточно места. Или можно повтыкать щепки в землю — это забор; насыпать опилки, а в них вдавить горстку разноцветных фасолин — это курицы, а самая большая, крапчатая фасолина — петух. Позади дворика, правда, есть настоящий забор, и за ним кудахчут настоящие куры, и настоящий золотистый петух стоит, поджав одну ногу, и озирается пылающим глазом, но ведь это не то; мальчик сидит на корточках над крошечной оградой иллюзии, сыплет опилки и тихонько шепчет: «Цып-цып-цып!» Это — его хозяйство, а вы, взрослые, должны делать вид, будто ничего этого не видите, потому что если посмотрите — разрушите чары.
Впрочем, кое на что годятся и взрослые. Например, когда на колокольне костела пробьет полдень, работники перестают пилить, вытаскивают пилу из недопиленной доски и вольготно рассаживаются на штабеле — есть; тогда мальчик вскарабкивается на спину сильного Франца и садится верхом ему на влажную шею. Это — его привилегия и настоящий каждодневный праздник. Франц страшный драчун, он уже откусил кому-то ухо в драке, но мальчик не знает этого; он боготворит Франца за то, что тот так силен, и за свое право восседать у него на шее за полуденным торжеством. Есть еще и другой работник, его зовут пан Мартинек; он тихий, худой, у него висячие усы и большие, прекрасные глаза. С ним мальчику играть запрещают, потому что у пана Мартинека, говорят, чахотка. Мальчик не знает, что это такое, и всякий раз, когда пан Мартинек смотрит на него так дружески и ласково, испытывает что-то вроде смущения или страха.
И бывают выходы в их мир. Мама скажет: «Сходи-ка, сынок, к пекарю за хлебом!» Пекарь — толстый, весь в муке; иногда из булочной видно через стеклянную дверь, как он мечется вокруг дёжи, месит тесто деревянной лопатой.
Вот бы никто не подумал: такой большой, толстый, а кружит вокруг дёжи так, что только шлепанцы хлопают по пяткам. Мальчик, как святыню, несет домой еще теплый каравай, зарываясь босыми ножками в теплую дорожную пыль, и с наслаждением вдыхает золотистый запах хлеба. Или пойдешь к мяснику за мясом: на крючьях висят страшные, кровавые куски, а мясник или его жена, с лоснящимися лицами, разрубают секачом розовую кость и — шлеп на весы; и как это они пальцы себе не отрубят! А вот у бакалейщика совсем другое: там пахнет имбирем, пряниками и много чем еще, и пани бакалейщица разговаривает тихо, нежно и отвешивает пряности на крошечных весах; и тебе дают на дорогу два волошских орешка, один обычно червивый и высохший, но это не важно — важно, что есть две скорлупки, и можно раздавить их пяткой — то-то щелкнет!
Вспоминаю этих давно умерших людей, и так мне хочется еще разок увидеть их такими, какими я видел их тогда. У каждого был свой мирок, и в нем — свое, таинственное, дело. Каждое ремесло было как особый мир, и каждый — из особого материала, с особыми обрядами. А воскресенье — странный день: люди ходят не в фартуках, не с засученными рукавами, а в черных костюмах, и все почти одинаковые; казались они мне тогда какими-то чужими, непривычными. Иногда отец посылал меня за пивом; и пока трактирщик цедил пену в запотевший кувшин, я застенчиво поглядывал в угол, а там за столом сидели мясник, пекарь, парикмахер, а иногда и полицейский — толстый, в расстегнутом мундире, отставив ружье к стене, — и все они разговаривали громко и вперебой. Странно мне было видеть их вне мастерских и лавок; мне это казалось немного неприличным и недостойным. Теперь я сказал бы, что меня тревожило и сбивало с толку — видеть, как перемешиваются их замкнутые миры. Может, и шумели-то они так потому, что нарушали какой-то закон.
У каждого был свой мир, мир его ремесла.
Некоторые были табу — как пан Мартинек, или городской дурачок, мычавший на улицах, или каменотес — этого молчальника изолировало от людей то, что он был нелюдим и вдобавок спирит. И среди миров взрослых были маленькие, отгороженные от всех, мирки мальчика; были у него дерево, ограда из щепочек, уголок между досками; исполненные тайн места глубочайшего счастья, которое он не делил ни с кем. Присядь на корточки, затаи дыхание — и вот все слилось в единый, вездесущий и приятный гул: грохот досок, приглушенные шумы ремесел — у каменотеса стуки, у жестянщика дребезжит жесть, в кузнице звенит наковальня, кто-то отбивает косу, где-то плачет младенец, вдали перекликаются дети, взволнованно кудахчут куры, и мама зовет с порога: «Где же ты?» Это ведь только сказать — городок, а в нем между тем такая уйма жизни — как широкая река: прыгни в свою лодочку и притаись, пусть качает тебя, пусть уносит — прямо голова пойдет кругом, и тебе чуть ли не страшновато. Спрятаться от всех — это ведь тоже выход в мир.
IV
А мир детей, когда они собираются вместе, — это уже нечто совсем иное. Одинокий ребенок забывает в игре о себе, обо всем, что его окружает, и забвенье это — вне времени. В общие игры детей вовлечено более широкое окружение, и их общий мир подчинен временам года. Никакая скука не заставит мальчишек играть в шарики летом. Шарики катают весной, как только оттает земля; это — закон, столь же серьезный и непреложный, как тот, который велит распуститься подснежникам или печь пасхальные жаворонки — матерям. Несколько позднее играют в салочки и прятки, а уж школьные каникулы — время всяких отчаянных похождений: например, бегать в поле за кузнечиками или купаться тайком в реке. Ни один уважающий себя мальчишка не ощутит потребности зажигать костер летом; это делают осенью, когда запускают змеев. Пасха, каникулы, рождество, ярмарка, гулянья, храмовый праздник — все очень важные даты и резкие переломы времени. Детский год имеет свое чередование, он строго расчленен по периодам; одинокий ребенок играет в вечности, стайка детей — во времени.
Сынишка столяра не был в этой стайке личностью, сколько-нибудь выделявшейся; на него мало обращали внимания, корили за то, что он маменькин сын и трусишка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21