Сейчас в ней больше не было ни страсти, ни исступления, она казалась мягче и мудрее и как будто чего-то стыдилась, словно понимала, что сегодняшняя трагедия была между нами конечной преградой.
– Значит, вы хотите от нас отделаться? От Поля и меня? – спросила она. – Задумали это, как только вернулись из Парижа?
Я покачал головой.
– Ничего я не задумывал, тем более – заранее, – ответил я. – Эта мысль пришла мне в голову сегодня вечером, на террасе. Вот и все. Если вам мое предложение не нравится, забудьте о нем.
С минуту Рене молчала. Казалось, она что-то решает. Затем медленно проговорила:
– Вы изменились, Жан. Я не имею в виду – после того, что случилось сегодня. Это было ужасным ударом для всех нас; я имею в виду – за последние несколько дней. Вы – другой.
– В чем же я переменился? – спросил я.
Она пожала плечами.
– Я не хочу сказать, что вы переменились по отношению ко мне. Я поняла, что все эти месяцы служила для вас игрушкой. Вам было скучно, было нечем занять свой досуг. Я случайно оказалась под рукой. Вы изменились внутренне, стали жестче, более замкнутым.
– Жестче? – переспросил я. – По-моему, наоборот. Мягче, слабее во всех отношениях.
– О, нет. – Рене задумчиво смотрела на меня. – Не только я заметила это. Поль на днях сказал то же самое. Тогда, когда вы обожгли себе руку. Вы отгородились не только от меня, но и ото всех остальных. Вот почему нас так удивило, что вы предложили нам поездить по свету. Судя по вашим поступкам за последнюю неделю, создалось впечатление, что хотите вы лишь одного: вырваться отсюда.
Я в замешательстве глядел на Рене.
– Создалось такое впечатление?
– Честно говоря – да.
– Но это не так, – сказал я. – Я только о вас и думаю, день и ночь о всех вас. О замке, о фабрике, о маман, о Мари-Ноэль, о всей семье – вы не выходите у меня из головы. Уехать отсюда! Да это последнее, чего бы я захотел!
Рене недоверчиво смотрела на меня.
– Я вас не понимаю, – сказала она. – Вероятно, не понимала и раньше, только обманывала сама себя. Глупо с моей стороны. Вы никогда не были в меня влюблены, даже чуть-чуть, верно?
– Сейчас я не влюблен в вас, Рене, – сказал я. – Не знаю, как раньше, но сомневаюсь.
– Видите? – сказала она. – Вы стали жестче. Вы изменились. Вы даже не считаете нужным притворяться. – Рене помолчала, затем медленно, словно против воли, добавила:
– Поль этого не говорит, но я уверена, думает, и я тоже начинаю так думать… Вы хладнокровно подписали этот новый контракт, рассчитывая… рассчитывая, что может произойти то, что произошло сегодня?
В ее тихом голосе звучала мольба, точно она испытывала и изумление, и ужас при мысли, что человек, вскруживший ей некогда голову, способен на такой поступок, мало того – как бы делает ее своей сообщницей.
– Если вы подозреваете, что я заключил этот контракт, полагая, что Франсуаза умрет, то вы ошибаетесь, Рене, – сказал я.
Она облегченно вздохнула.
– Я рада, – сказала она. – Сегодня вечером, в больничной часовне, я почувствовала внезапно, как ужасно то, что было между нами. Неделю назад я не покинула бы Сен-Жиль, но теперь… – Она повернулась и стала подниматься по лестнице, – …теперь я знаю, что не могу больше здесь оставаться. Я должна уехать отсюда – это для нас, для Поля и меня, единственная надежда на будущее.
Я глядел, как она удаляется по коридору, и спрашивал себя: действительно ли смерть Франсуазы заставила ее устыдиться или моя холодность и равнодушие к ней как к женщине убили ее вожделение?
Я погасил свет и поднялся по лестнице в темноте. Мне подумалось, что мое предложение им двоим, Полю и Рене, исходило не из моих уст – того одинокого, замкнутого меня из прежней жизни – и не из уст Жана де Ге, чьей тенью я стал; это было делом третьего, того, кто ни Жан, ни Джон, стал сплавом нас обоих и, не имея телесного обличья – порождение не мысли, а интуиции, – принес нам обоим свободу.
Мари-Ноэль просила зайти к ней перед сном, и, пройдя сквозь двустворчатую дверь, я поднялся в башенку по винтовой лестнице и переступил порог, думая, что девочка еще не разделась и молится у своего самодельного аналоя. Но долгий день взял, наконец, свое. Мари-Ноэль была в постели. Она спала. В ногах кровати стояли две зажженные свечи, между ними – утенок. В руках девочки, сложенных на груди, спал целлулоидный младенец с проломленной головой, а к изголовью была приколота бумажка, где я прочел следующие слова:
"Здесь лежат бренные останки Мари-Ноэль де Ге, скончавшейся в 1956 году от Рождества Христова, чья вера в Святую Деву принесла мир и спасение смиренной деревне Сен-Жиль". Да, я ошибался, когда подумал, будто больничная часовня не затронула ее воображения.
Я задул свечи и, оставив окно открытым, захлопнул ставни. Затем спустился по башенной лесенке и прошел на противоположную сторону замка – в другую, большую, башню. Здесь не горели свечи, светилась лишь одна лампа возле постели, и лежавшая на подушках женщина, в отличие от девочки, не спала. С бледного измученного лица на меня выжидательно смотрели ее запавшие глаза.
– Я думала, ты никогда не придешь, – сказала графиня.
Я подтащил от печки кресло к самой кровати. Сел и протянул ей руку. Она крепко ее сжала.
– Я отослала Шарлотту к ней в комнату, – сказала графиня. – Я сказала ей: вы мне не нужны, сегодня обо мне позаботится господин граф. Ты ведь хотел, чтобы я так сказала, верно?
– Да, маман, – ответил я.
Она сильней стиснула мне руку; я знал, что она будет держать ее всю ночь как защиту против мрака и мне нельзя шевелиться, нельзя забрать ее, иначе связь между нами ослабнет и смысл моего присутствия здесь будет потерян.
– Я лежала и думала, – сказала маман. – Через несколько дней, когда все останется позади, я переберусь в мою старую комнату внизу.
– Как вам угодно, – ответил я.
– Лежа здесь, я постепенно теряю память, – сказала графиня. – Не знаю, где я – в настоящем или в прошлом.
Позолоченные часы на столике возле кровати громко тикали, маятник под стеклянным колпаком неторопливо качался взад-вперед, и казалось, что минуты идут очень медленно.
– Вчера ночью, – сказала графиня, – мне приснилось, что тебя нет в замке. Ты снова воевал в рядах Сопротивления, и я читала во сне записку, которую ты сумел мне передать в тот день, когда застрелили Мориса Дюваля. Я перечитывала ее раз за разом, пока до жути не разболелась голова. Но тут ты дал мне морфий, и сон исчез.
В Вилларе у Белы стояли небольшие часы в кожаном футляре, светящиеся стрелки четко выделялись на темном циферблате, а тикали они так быстро и тихо, словно билось живое человеческое сердце.
– Если вам приснится что-нибудь сегодня, – сказал я, – бойтесь. Я буду рядом.
Я наклонился вперед и обожженной рукой погасил свет. И сразу же со всех сторон надвинулись темные тени и поглотили меня. Мною завладело отчаяние, прячущееся в темноте, а графиня принялась говорить в полусне, который я не мог с ней разделить, и только слушал ее бормотанье под тиканье часов. Иногда она громко вскрикивала и проклинала кого-то, иногда принималась молиться, один раз разразилась неудержимым смехом, но ни разу за то время, что ее преследовали бессвязные видения, не попросила о помощи и ни разу не разжала пальцев на моей руке. Когда, вскоре после пяти часов утра, графиня, наконец, заснула и я, наклонившись над ней, всмотрелся в ее лицо, я не увидел больше на нем маски, скрывающей месяцы и годы страданий. Прежде измученное, настороженное, оно показалось мне умиротворенным, расслабившимся и, как ни странно, красивым, даже не старым.
Глава 24
Я знал, что теперь маман будет спать и я могу ее оставить. Я встал с кресла, вышел из комнаты, спустился через безмолвный дом в гостиную и, открыв стеклянные двери, вышел на террасу. Потом пересек ров и прошел под каштанами в парк, к каменной Охотнице, стоящей в центре расходящихся от нее дорожек. Воздух был холодный и прозрачный, как всегда перед рассветом, и небо, потерявшее глубокую ночную черноту, посерело, словно отступая перед натиском дня; звезды побледнели, отодвинулись, на западе стайка Плеяд уже садилась за темные деревья. Отсюда, от статуи на вершине холма, мне были видны замок, и деревня за ним, и церковка, пронзающая шпилем небо, и кучка домов у церкви – они казались одной крестьянской усадьбой, – и поднимающиеся к востоку поля, и лес за ними; все вместе делало Сен-Жиль единым целым, состоящим из замка, церкви и деревни.
Я сидел у подножия статуи и ждал рассвета, и по мере того, как небо бледнело и вокруг становилось светлей, замок и деревня приобретали объем и четкий контур, сама земля, казалось, тоже облекалась плотью, от нее исходил влажный острый запах, ночная влага и утренняя роса будто слились воедино, чтобы сделать почву плодородной. Деревья окутывал белый туман, теплый и рыхлый; вскоре он исчезнет, обнажив золотисто-багряные кроны. И вот, словно по волшебству, не успело взойти солнце над вершиной холма за деревней, как деревня проснулась. Казалось, прошла одна минута, а из труб уже потянулись дымки, залаяли собаки, замычали коровы. Я больше не был оторван от людей, – оцепеневший от усталости сторонний наблюдатель, я был одним из них, стал частицей Сен-Жиля. Я подумал о кюре, пробудившемся навстречу новому дню, – его безмятежное лицо омрачится, стоит ему вспомнить о несчастье, постигшем обитателей замка; он, наверное, тут же вознесет молитву обо всех, кто понес эту тяжелую утрату, и вера его, как талисман, оградит их от зла и, не имея границ, обнимет всех, кто его окружает. Я подумал о неизвестных мне жителях Сен-Жиля, которые пришли вчера в церковь на панихиду из уважения к Франсуазе и стояли там, опустив головы и потупив глаза. Среди них были и Эрнест, водитель грузовика, и Жюли, и ее внучек Пьер. И внезапно я понял, что меня к ним влекло не любопытство, не сентиментальность и не пристрастие к колоритным фигурам, но нечто более глубокое, более сокровенное – желание, чтобы они благоденствовали, столь жгучее, что, хотя проистекало оно из любви, оно казалось сродни страданию. При всей своей силе желание это было вполне бескорыстным – ведь я и не помышлял о близости с ними – и относилось самым удивительным образом не только к жителям Сен-Жиля и тем, кто как бы сделался частью меня самого, кто спал сейчас за стенами замка, но и к неодушевленным предметам – контуру холма за деревней, песчаным дорогам, которые спускались с него, ползучему винограду на стенах дома управляющего, лесным деревьям.
Чувство это становилось все глубже, казалось, оно пронизывает все мое существо, точно так, как три дня назад боль от ожога отзывалась в каждой клеточке моего тела, но сейчас то, что было в субботу бессмысленной физической болью, перешло в охвативший всего меня душевный огонь.
Пока я сидел у подножия статуи, взошло солнце, растаял утренний туман.
Замок рельефно вырисовывался на фоне деревьев. Он еще спал. Но вдруг резко распахнулись ставни в западной башне, громкий звук отчетливо донесся ко мне через парк – и у высокого окна показалась фигура. Это была Бланш, и то, как внезапно распахнулись ставни, заставило меня подумать, уж не бодрствовала ли и она всю эту ночь и теперь, отчаявшись в том, что ей удастся заснуть, отложила встречу со сном еще на двенадцать часов и, затопив свою холодную комнату воздухом и светом, нехотя приветствовала новый день.
Я поднялся с места и пошел через парк к замку, но Бланш заметила меня, только когда я пересек ров и стал под ее окном. Она хотела было захлопнуть створки, но, прежде чем она успела это сделать, я крикнул:
– У меня болит рука! Ты не могла бы ее перевязать?
Бланш не ответила, но отошла в глубь комнаты, оставив окно открытым, из чего я заключил, что, хотя я по-прежнему для нее не существую, она не отказывается мне помочь. Подойдя к ее двери, я постучал и, не услышав ответа, повернул ручку и вошел. Бланш стояла у стола с застывшим, бесстрастным лицом, готовя свежую повязку. На ней был темно-коричневый халат, зачесанные со лба волосы уже заколоты в узел. Постель была застлана.
Никакого беспорядка, все на месте, никаких брошенных как попало вещей – ничто не говорило о бессонной ночи хозяйки этой холодной мрачной комнаты.
Только яркие цветы на аналое немного оживляли ее. Это были георгины того же пламенного цвета, как те, что купила на рынке Бела, наполнив крошечную гостиную своего домика жизнью и теплом.
Не глядя на меня, Бланш протянула руку, взяла мою и размотала повязку, наложенную Белой в воскресенье. Она не могла не заметить, что повязка отличается от той, которую сама она сделала мне в субботу, но не выразила никакого удивления; она действовала, как автомат, молчаливо, равнодушно.
– Если ты дала зарок не говорить со мной, – сказал я, – ты нарушила его вчера в больнице. Он потерял силу.
Бланш ничего не ответила и продолжала бинтовать мне руку.
– Пятнадцать лет назад, – продолжал я, – между нами встала смерть одного человека.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
– Значит, вы хотите от нас отделаться? От Поля и меня? – спросила она. – Задумали это, как только вернулись из Парижа?
Я покачал головой.
– Ничего я не задумывал, тем более – заранее, – ответил я. – Эта мысль пришла мне в голову сегодня вечером, на террасе. Вот и все. Если вам мое предложение не нравится, забудьте о нем.
С минуту Рене молчала. Казалось, она что-то решает. Затем медленно проговорила:
– Вы изменились, Жан. Я не имею в виду – после того, что случилось сегодня. Это было ужасным ударом для всех нас; я имею в виду – за последние несколько дней. Вы – другой.
– В чем же я переменился? – спросил я.
Она пожала плечами.
– Я не хочу сказать, что вы переменились по отношению ко мне. Я поняла, что все эти месяцы служила для вас игрушкой. Вам было скучно, было нечем занять свой досуг. Я случайно оказалась под рукой. Вы изменились внутренне, стали жестче, более замкнутым.
– Жестче? – переспросил я. – По-моему, наоборот. Мягче, слабее во всех отношениях.
– О, нет. – Рене задумчиво смотрела на меня. – Не только я заметила это. Поль на днях сказал то же самое. Тогда, когда вы обожгли себе руку. Вы отгородились не только от меня, но и ото всех остальных. Вот почему нас так удивило, что вы предложили нам поездить по свету. Судя по вашим поступкам за последнюю неделю, создалось впечатление, что хотите вы лишь одного: вырваться отсюда.
Я в замешательстве глядел на Рене.
– Создалось такое впечатление?
– Честно говоря – да.
– Но это не так, – сказал я. – Я только о вас и думаю, день и ночь о всех вас. О замке, о фабрике, о маман, о Мари-Ноэль, о всей семье – вы не выходите у меня из головы. Уехать отсюда! Да это последнее, чего бы я захотел!
Рене недоверчиво смотрела на меня.
– Я вас не понимаю, – сказала она. – Вероятно, не понимала и раньше, только обманывала сама себя. Глупо с моей стороны. Вы никогда не были в меня влюблены, даже чуть-чуть, верно?
– Сейчас я не влюблен в вас, Рене, – сказал я. – Не знаю, как раньше, но сомневаюсь.
– Видите? – сказала она. – Вы стали жестче. Вы изменились. Вы даже не считаете нужным притворяться. – Рене помолчала, затем медленно, словно против воли, добавила:
– Поль этого не говорит, но я уверена, думает, и я тоже начинаю так думать… Вы хладнокровно подписали этот новый контракт, рассчитывая… рассчитывая, что может произойти то, что произошло сегодня?
В ее тихом голосе звучала мольба, точно она испытывала и изумление, и ужас при мысли, что человек, вскруживший ей некогда голову, способен на такой поступок, мало того – как бы делает ее своей сообщницей.
– Если вы подозреваете, что я заключил этот контракт, полагая, что Франсуаза умрет, то вы ошибаетесь, Рене, – сказал я.
Она облегченно вздохнула.
– Я рада, – сказала она. – Сегодня вечером, в больничной часовне, я почувствовала внезапно, как ужасно то, что было между нами. Неделю назад я не покинула бы Сен-Жиль, но теперь… – Она повернулась и стала подниматься по лестнице, – …теперь я знаю, что не могу больше здесь оставаться. Я должна уехать отсюда – это для нас, для Поля и меня, единственная надежда на будущее.
Я глядел, как она удаляется по коридору, и спрашивал себя: действительно ли смерть Франсуазы заставила ее устыдиться или моя холодность и равнодушие к ней как к женщине убили ее вожделение?
Я погасил свет и поднялся по лестнице в темноте. Мне подумалось, что мое предложение им двоим, Полю и Рене, исходило не из моих уст – того одинокого, замкнутого меня из прежней жизни – и не из уст Жана де Ге, чьей тенью я стал; это было делом третьего, того, кто ни Жан, ни Джон, стал сплавом нас обоих и, не имея телесного обличья – порождение не мысли, а интуиции, – принес нам обоим свободу.
Мари-Ноэль просила зайти к ней перед сном, и, пройдя сквозь двустворчатую дверь, я поднялся в башенку по винтовой лестнице и переступил порог, думая, что девочка еще не разделась и молится у своего самодельного аналоя. Но долгий день взял, наконец, свое. Мари-Ноэль была в постели. Она спала. В ногах кровати стояли две зажженные свечи, между ними – утенок. В руках девочки, сложенных на груди, спал целлулоидный младенец с проломленной головой, а к изголовью была приколота бумажка, где я прочел следующие слова:
"Здесь лежат бренные останки Мари-Ноэль де Ге, скончавшейся в 1956 году от Рождества Христова, чья вера в Святую Деву принесла мир и спасение смиренной деревне Сен-Жиль". Да, я ошибался, когда подумал, будто больничная часовня не затронула ее воображения.
Я задул свечи и, оставив окно открытым, захлопнул ставни. Затем спустился по башенной лесенке и прошел на противоположную сторону замка – в другую, большую, башню. Здесь не горели свечи, светилась лишь одна лампа возле постели, и лежавшая на подушках женщина, в отличие от девочки, не спала. С бледного измученного лица на меня выжидательно смотрели ее запавшие глаза.
– Я думала, ты никогда не придешь, – сказала графиня.
Я подтащил от печки кресло к самой кровати. Сел и протянул ей руку. Она крепко ее сжала.
– Я отослала Шарлотту к ней в комнату, – сказала графиня. – Я сказала ей: вы мне не нужны, сегодня обо мне позаботится господин граф. Ты ведь хотел, чтобы я так сказала, верно?
– Да, маман, – ответил я.
Она сильней стиснула мне руку; я знал, что она будет держать ее всю ночь как защиту против мрака и мне нельзя шевелиться, нельзя забрать ее, иначе связь между нами ослабнет и смысл моего присутствия здесь будет потерян.
– Я лежала и думала, – сказала маман. – Через несколько дней, когда все останется позади, я переберусь в мою старую комнату внизу.
– Как вам угодно, – ответил я.
– Лежа здесь, я постепенно теряю память, – сказала графиня. – Не знаю, где я – в настоящем или в прошлом.
Позолоченные часы на столике возле кровати громко тикали, маятник под стеклянным колпаком неторопливо качался взад-вперед, и казалось, что минуты идут очень медленно.
– Вчера ночью, – сказала графиня, – мне приснилось, что тебя нет в замке. Ты снова воевал в рядах Сопротивления, и я читала во сне записку, которую ты сумел мне передать в тот день, когда застрелили Мориса Дюваля. Я перечитывала ее раз за разом, пока до жути не разболелась голова. Но тут ты дал мне морфий, и сон исчез.
В Вилларе у Белы стояли небольшие часы в кожаном футляре, светящиеся стрелки четко выделялись на темном циферблате, а тикали они так быстро и тихо, словно билось живое человеческое сердце.
– Если вам приснится что-нибудь сегодня, – сказал я, – бойтесь. Я буду рядом.
Я наклонился вперед и обожженной рукой погасил свет. И сразу же со всех сторон надвинулись темные тени и поглотили меня. Мною завладело отчаяние, прячущееся в темноте, а графиня принялась говорить в полусне, который я не мог с ней разделить, и только слушал ее бормотанье под тиканье часов. Иногда она громко вскрикивала и проклинала кого-то, иногда принималась молиться, один раз разразилась неудержимым смехом, но ни разу за то время, что ее преследовали бессвязные видения, не попросила о помощи и ни разу не разжала пальцев на моей руке. Когда, вскоре после пяти часов утра, графиня, наконец, заснула и я, наклонившись над ней, всмотрелся в ее лицо, я не увидел больше на нем маски, скрывающей месяцы и годы страданий. Прежде измученное, настороженное, оно показалось мне умиротворенным, расслабившимся и, как ни странно, красивым, даже не старым.
Глава 24
Я знал, что теперь маман будет спать и я могу ее оставить. Я встал с кресла, вышел из комнаты, спустился через безмолвный дом в гостиную и, открыв стеклянные двери, вышел на террасу. Потом пересек ров и прошел под каштанами в парк, к каменной Охотнице, стоящей в центре расходящихся от нее дорожек. Воздух был холодный и прозрачный, как всегда перед рассветом, и небо, потерявшее глубокую ночную черноту, посерело, словно отступая перед натиском дня; звезды побледнели, отодвинулись, на западе стайка Плеяд уже садилась за темные деревья. Отсюда, от статуи на вершине холма, мне были видны замок, и деревня за ним, и церковка, пронзающая шпилем небо, и кучка домов у церкви – они казались одной крестьянской усадьбой, – и поднимающиеся к востоку поля, и лес за ними; все вместе делало Сен-Жиль единым целым, состоящим из замка, церкви и деревни.
Я сидел у подножия статуи и ждал рассвета, и по мере того, как небо бледнело и вокруг становилось светлей, замок и деревня приобретали объем и четкий контур, сама земля, казалось, тоже облекалась плотью, от нее исходил влажный острый запах, ночная влага и утренняя роса будто слились воедино, чтобы сделать почву плодородной. Деревья окутывал белый туман, теплый и рыхлый; вскоре он исчезнет, обнажив золотисто-багряные кроны. И вот, словно по волшебству, не успело взойти солнце над вершиной холма за деревней, как деревня проснулась. Казалось, прошла одна минута, а из труб уже потянулись дымки, залаяли собаки, замычали коровы. Я больше не был оторван от людей, – оцепеневший от усталости сторонний наблюдатель, я был одним из них, стал частицей Сен-Жиля. Я подумал о кюре, пробудившемся навстречу новому дню, – его безмятежное лицо омрачится, стоит ему вспомнить о несчастье, постигшем обитателей замка; он, наверное, тут же вознесет молитву обо всех, кто понес эту тяжелую утрату, и вера его, как талисман, оградит их от зла и, не имея границ, обнимет всех, кто его окружает. Я подумал о неизвестных мне жителях Сен-Жиля, которые пришли вчера в церковь на панихиду из уважения к Франсуазе и стояли там, опустив головы и потупив глаза. Среди них были и Эрнест, водитель грузовика, и Жюли, и ее внучек Пьер. И внезапно я понял, что меня к ним влекло не любопытство, не сентиментальность и не пристрастие к колоритным фигурам, но нечто более глубокое, более сокровенное – желание, чтобы они благоденствовали, столь жгучее, что, хотя проистекало оно из любви, оно казалось сродни страданию. При всей своей силе желание это было вполне бескорыстным – ведь я и не помышлял о близости с ними – и относилось самым удивительным образом не только к жителям Сен-Жиля и тем, кто как бы сделался частью меня самого, кто спал сейчас за стенами замка, но и к неодушевленным предметам – контуру холма за деревней, песчаным дорогам, которые спускались с него, ползучему винограду на стенах дома управляющего, лесным деревьям.
Чувство это становилось все глубже, казалось, оно пронизывает все мое существо, точно так, как три дня назад боль от ожога отзывалась в каждой клеточке моего тела, но сейчас то, что было в субботу бессмысленной физической болью, перешло в охвативший всего меня душевный огонь.
Пока я сидел у подножия статуи, взошло солнце, растаял утренний туман.
Замок рельефно вырисовывался на фоне деревьев. Он еще спал. Но вдруг резко распахнулись ставни в западной башне, громкий звук отчетливо донесся ко мне через парк – и у высокого окна показалась фигура. Это была Бланш, и то, как внезапно распахнулись ставни, заставило меня подумать, уж не бодрствовала ли и она всю эту ночь и теперь, отчаявшись в том, что ей удастся заснуть, отложила встречу со сном еще на двенадцать часов и, затопив свою холодную комнату воздухом и светом, нехотя приветствовала новый день.
Я поднялся с места и пошел через парк к замку, но Бланш заметила меня, только когда я пересек ров и стал под ее окном. Она хотела было захлопнуть створки, но, прежде чем она успела это сделать, я крикнул:
– У меня болит рука! Ты не могла бы ее перевязать?
Бланш не ответила, но отошла в глубь комнаты, оставив окно открытым, из чего я заключил, что, хотя я по-прежнему для нее не существую, она не отказывается мне помочь. Подойдя к ее двери, я постучал и, не услышав ответа, повернул ручку и вошел. Бланш стояла у стола с застывшим, бесстрастным лицом, готовя свежую повязку. На ней был темно-коричневый халат, зачесанные со лба волосы уже заколоты в узел. Постель была застлана.
Никакого беспорядка, все на месте, никаких брошенных как попало вещей – ничто не говорило о бессонной ночи хозяйки этой холодной мрачной комнаты.
Только яркие цветы на аналое немного оживляли ее. Это были георгины того же пламенного цвета, как те, что купила на рынке Бела, наполнив крошечную гостиную своего домика жизнью и теплом.
Не глядя на меня, Бланш протянула руку, взяла мою и размотала повязку, наложенную Белой в воскресенье. Она не могла не заметить, что повязка отличается от той, которую сама она сделала мне в субботу, но не выразила никакого удивления; она действовала, как автомат, молчаливо, равнодушно.
– Если ты дала зарок не говорить со мной, – сказал я, – ты нарушила его вчера в больнице. Он потерял силу.
Бланш ничего не ответила и продолжала бинтовать мне руку.
– Пятнадцать лет назад, – продолжал я, – между нами встала смерть одного человека.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53