красным триллисами жизни, сине-черными траурными ягодами смерти и переплетенными зелеными веточками между ними – был не просто красив невинной красотой. Нет, у моего стола был характер, одновременно мой и того, по ком оплакивание. В нем была сущность, и воображение, и смелость, даже когда я была совсем маленькой. Все замечали это. Другие дети это понимали, некоторые завидовали. Но взрослые, которые приходили посмотреть, как мы играем, они знали точно. Я слышала, как один из них сказал: «У нее талант плакальщицы, у этой малышки. Хорошенько запомните ее». Как будто мой большой рост и угловатое тело не делали меня заметной.
Еще ребенком я начала слагать собственные стихи печали, по-детски лепеча их своим куклам. Первые стихи были подражанием погребальным песням, которым меня учили, но в них всегда было что-то лично мое. Я особенно помню один, потому что мама поделилась им со старшими как признаком моей одаренности. Бабушке не понравились эти стихи, ей понравились другие, но в этом споре победила мама. Стихи начинались так:
Я ухожу на темном корабле
Невидимому берегу навстречу.
Мне уходящей в спину плещут
Стенания родных лишь…
Корабль кромсает грудью волны.
Темный корабль, невидимый берег – это все было лишь калькой с обычных метафор погребальных песен. Но слова пятой строчки, которые оттеняли центральный образ, вырезанную из дерева фигуру обнаженной женщины, нечто, о чем я не могла иметь понятия, потому что мы были родом из Средних Долин, землепашцы и мукомолы – эта пятая строчка всех убедила. Я, дочь мельника, долговязая и тонконогая, я была одаренным ребенком. Я неделями смаковала их похвалы и пыталась повторить свой успех, но больше не смогла. Мои следующие стихи были банальны: в них не было и намека на талант. Прошли годы, прежде чем я поняла, что у меня лучше получается оплакивание, когда я не стараюсь произвести впечатление, хотя критики, публика и глупые придворные не могли видеть разницу. Но мастер всегда узнает.
И, наконец, наступил день, когда я достаточно повзрослела, чтобы войти в Зал Плача. Я встала рано и много минут провела перед зеркалом, единственном в нашем доме, которое не было закрыто серой траурной тканью. Я нарисовала себе темные круги под глазами и положила себе густые тени на веки, как и положено плакальщице. Конечно, я перестаралась. Какая начинающая плакальщица может избежать этого? Мне еще предстояло узнать, что подлинная печаль сама рисует на лице глубокие впадины, она – лучший скульптор человеческого тела, чем все наши краски и тени. Грим должен лишь подчеркивать. Но я была молода, как я уже сказала, и даже прабабушка в своей темной комнате не смогла вразумить меня.
В тот первый день я сделала смелую попытку. Мой дар изобретательства проявился уже тогда. Я закрасила ногти таким же цветом, как веки, а на большом пальце левой руки перочинным ножиком проскребла крест, чтобы обозначить пересечение жизни и смерти.
Да, я вижу, что ты понимаешь. Это было началом узоров, которые я потом выцарапывала на всех ногтях, узоров, которые стали так модны среди молодых придворных плакальщиц и были названы моим именем. Я сама больше никогда не делаю этого. Тогда это казалось мне таким пустяком: немного лишней краски, немного лишних пятен темноты на фоне света. Инстинктивное движение, которое другие приняли – ошибочно приняли – за проявление гениальности. В конце концов, гениальность есть не более, чем этикетка инстинкта.
В свои длинные волосы я также вплела триллисы и траурные ягоды. Но это имело значительно меньший успех. Насколько я припоминаю, триллисы увяли быстрее, чем за полдня, а от сока ягод волосы слиплись. Все же, в тот момент, когда я поднялась наверх, чтобы отдать свой долг уважения прабабушке, я чувствовала себя настоящей плакальщицей.
Она повернулась в кровати, на ножках которой были выгравированы погребальные венки, той самой кровати, в которой умирали все женщины в нашем доме. Воздух в комнате был спертым и неподвижным. Даже мне было трудно дышать. Прабабушка посмотрела на меня своими блестящими полумертвыми глазами, рот у нее был искривлен от боли. Какая-то болезнь грызла ее изнутри.
– Ты заставишь их помнить меня? – спросила она.
Зная, что мои мама и бабушка уже обещали ей это до меня, я тем не менее ответила:
– Прабабушка, я сделаю это.
– Пусть строчки твоих погребальных песен будут длинными, – сказала она.
– Пусть твой путь к смерти будет коротким, – ответила я, и ритуал был завершен.
Я сразу ушла, даже не посмотрев, полна ли еще Чаша, стоявшая на столике у кровати. Мне значительно интереснее был Зал Плача и моя роль в нем, чем точное время, когда умрет прабабушка, когда последний вздох слетит с ее губ. В конце концов, это интимный момент, а оплакивание – акт публичный. В свои тринадцать лет мне не терпелось показать свою печаль публике, завоевать себе аплодисменты и бессмертье для прабабушки. Теперь я знаю, что весь наш траур, все наши оплакивания, все внешние знаки наших ритуалов – ничто по сравнению с одним быстрым мигом, когда освобождается душа. Я шокирую тебя своей ересью? О, дитя, ересь – привилегия стариков.
Я, не оглянувшись, выбежала из темной комнаты, сбежала по лестнице и окунулась в тепло солнечного света. Моя мама и ее мама уже ушли в Зал. Я зашагала туда же под медленные звуки похоронных барабанов, игре на которых всегда обучались кузены моих кузенов. Сердце мое рвалось вперед.
Зал оказался даже больше, чем я себе представляла. Большие массивные пилястры с каннелюрами и резными капителями поддерживали крышу. Я видела здание издали – а кто не видел? – оно доминировало на нашей маленькой городской площади. Но мне никогда не разрешали подходить настолько близко, чтобы рассмотреть резьбу. Она соответствовала назначению зала: плачущие женщины, их длинные волосы спадают причудливыми водопадами. Тебе смешно. Только в деревне можно увидеть такой банальный сюжет. Конечно, это был далеко не самый значительный Зал, но в моих глазах он был великолепен, каждая плачущая фигура была памятником горю. Я жадно впитывала все, желая быть частью этого.
Стражу в воротах я назвала свое имя и клан, а он послал гонца внутрь. Вскоре появилась мама и начала что-то вполголоса говорить привратнику, убеждая его, что для меня уже пришло время. Он пропустил меня, сверкнув короткой улыбкой из-под усов.
Мы поднялись по ступеням, выбитым прошедшими по ним ногами за многие годы, и вошли в Зал. Внутри Зала кланы уже украсили свои столы, и маме пришлось прокладывать путь через этот хаос к нашему обычному месту, что она сделала с легкостью, выработанной многолетней привычкой. Под знаменами наших цветов и изображением мельничного жернова стоял стол, имевший форму почки. Он был покрыт записками с упоминанием умирающих близких. В нашем клане в этом году умирало трое, считая мою прабабушку на чердаке. Я все еще помню наизусть линии рождения остальных двух. Касса-Кания, дочь Касса-Кании, дочери Кассуа-Кании, дочери Камма-Кании была одной из них. Пери-Пания, дочь Перри-Пании, дочери Перса-Пании, дочери Персис-Пании была второй. И, конечно, по своей прямой линии я до сих пор могу назвать имена до двадцать первого колена. Линия нашего рода не прерывалась, все – Лании, к которым принадлежу и я, хотя мне иногда хочется смеяться над собой, над неумеренной гордостью. На самом деле я – последняя Лания. Обо мне никто по-настоящему не будет плакать, в семье нет сестры, нет ребенка; иногда это меня беспокоит. Мои маленькие сестры умерли до меня, когда я была еще слишком молода, чтобы оплакивать их, а мои братья оказались неспособными продолжить род.
Дочери Касса-Кании и Пери-Пании уже были там. У них не было собственного чердака для оплакивания и не было подрастающих плакальщиц, готовящихся к своему первому посещению Зала. У них, бедняжек, рождались только сыновья. Мои маленькие сестрички умерли во время одной из зимних эпидемий: их маленькие ротики широко растянулись в улыбке смерти, веки были прикрыты резными похоронными камнями. Хотя я официально не оплакивала их, я безусловно практиковалась в оплакивании, играя с мальчиками.
Наш стол был забросан изображениями смерти. Это было, конечно, до того, как появились пришельцы с неба со своими странными аппаратами, которые улавливают отпечатки жизни и переносят их на маленькие листки. А, поскольку дочери Касса-Кании славились уменьем рисовать, на столе было много табличек со стенаниями, украшенных орнаментом. Но, несмотря на все богатство поминальных записок, на столе, по моему мнению, был беспорядок, и это очень беспокоило меня.
Я тихонько сказала маме:
– Можно, я приведу в порядок то, что относится к прабабушке?
Сначала она покачала головой, и ее черные седеющие волосы рассыпались по плечам, как у плачущих женщин на колонне. Но она просто не поняла, что меня огорчает беспорядок, и подумала, что мне не терпится показать свою молодую прыть. Меня все еще, видимо, считали слишком маленькой, чтобы доверить мне больше, чем наблюдать, слушать – и учиться. Я должна была сначала стать помощницей плакальщицы, одной из моих старших кузин. У меня, при всей моей славе гения, был скудный опыт, всего лишь игры ребенка с детьми (и притом с братьями). Я не знала истории, не знала наизусть ни одного из лучших сказаний, и могла только изрекать менее значительные песни и рассказы людей. Поэтому меня отправили прочь, пока работали старшие женщины; меня послали посмотреть на другие столы в Зале, открыть для себя разнообразные этапы и формы оплакивания.
Увы, на других столах был такой же беспорядок, как на нашем, потому что, как я уже говорила, мы принадлежали всего лишь к очень второстепенному Залу и здешние плакальщицы не были искушены в тонкостях убранства. На одном-двух столах проявлялись простые эмоции, которые я впоследствии пыталась воспроизвести в своих работах. Мне кажется, что обращение к оплакиваниям в старых деревнях принесло мне наибольший успех.
Подумать только: хождение по Залу до того, как появились незнакомцы с неба, хождение по нему в самый первый раз. Слышно, как в галереях выстраиваются плакальщицы, ожидая, когда отворятся двери. Некоторые из них, действительно, проявляли свое горе рыданиями, хотя в Главных Залах этого почти не бывает, разве что при значительных событиях в стране – изгнанная принцесса, убийство принца, свергнутая Королева. Большей частью старшие принцы скорее сплетничают, чем плачут, а молодые слишком стараются произвести впечатление на Королеву.
Но наш второстепенный Зал не посещали Королевы. По нему ходила подлинная печаль. Я чувствовала, как она начиналась у меня в животе и поднималась к горлу. От рыданий меня удерживало лишь то, что я находилась внутри, а не за дверьми; в Зале плакальщицы двигались молча, приводя в порядок столы. Я припоминаю одну старую женщину, любовно поглаживающую мотыгу, символ фермера, которым был ее умирающий двоюродный дед. Она стояла под изображением хлебного поля и раскачивалась под ним взад и вперед, как будто ветер, раскачивающий колосья на картине раскачивал ее. Припоминаю еще одну: женщину с десятью черными лентами в волосах, кладущую арфу с оборванной струной около погребальной таблички, на которой было написано: «Одна последняя песня, одно последнее касанье». Мне всегда нравилась эта простая строчка, хотя оборванная струна – это уже слишком.
Затем двери распахнулись и вошли плакальщицы. Вначале в толпе я потеряла из виду наш стол, меня оттолкнули к стене. Если бы я была меньше, я бы запаниковала, но одним из достоинств моего тела был рост. В свои тринадцать лет я уже была такого роста, как взрослые, одного роста с самым маленьким принцем.
Вскоре я увидела, что люди образуют своего рода узор. Длинные ряды выстроились у столов, где раздавали гирлянды и траурные платки, но самый длинный ряд был перед стойкой арфиста, где живой певец – юный принц, отправленный в путешествие – вспоминал в песне все, что было значительного в жизни арфиста. Он, конечно, использовал старые песни, но излагал факты в свободном размере песен с такой легкостью и с таким хорошим чувством ритма, что нельзя было различить, что было старым, а что было вставлено им самим.
В тот день я узнала две вещи, еще не став ученицей: доставить толпе удовольствие удачной строчкой очень легко, но сделать так, чтобы строчки возвращались снова и снова – куда как трудно. Когда гирлянды и платки были розданы, а певец сделал паузу для глотка вина, ряды плакальщиц распались и образовались где-то в другом месте. И никто из плакальщиц не помнил дольше, чем один день, имя того, по ком плакали, хотя имена плакальщиц некоторые помнили. В этом нет бессмертия.
К полудню я обошла весь зал, неся в руках увядшую гирлянду и три платка с вышитыми на них именами оплакиваемых, чьи заслуги я уже не могу вспомнить. Потом я снова вернулась к тому месту, с которого начала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Еще ребенком я начала слагать собственные стихи печали, по-детски лепеча их своим куклам. Первые стихи были подражанием погребальным песням, которым меня учили, но в них всегда было что-то лично мое. Я особенно помню один, потому что мама поделилась им со старшими как признаком моей одаренности. Бабушке не понравились эти стихи, ей понравились другие, но в этом споре победила мама. Стихи начинались так:
Я ухожу на темном корабле
Невидимому берегу навстречу.
Мне уходящей в спину плещут
Стенания родных лишь…
Корабль кромсает грудью волны.
Темный корабль, невидимый берег – это все было лишь калькой с обычных метафор погребальных песен. Но слова пятой строчки, которые оттеняли центральный образ, вырезанную из дерева фигуру обнаженной женщины, нечто, о чем я не могла иметь понятия, потому что мы были родом из Средних Долин, землепашцы и мукомолы – эта пятая строчка всех убедила. Я, дочь мельника, долговязая и тонконогая, я была одаренным ребенком. Я неделями смаковала их похвалы и пыталась повторить свой успех, но больше не смогла. Мои следующие стихи были банальны: в них не было и намека на талант. Прошли годы, прежде чем я поняла, что у меня лучше получается оплакивание, когда я не стараюсь произвести впечатление, хотя критики, публика и глупые придворные не могли видеть разницу. Но мастер всегда узнает.
И, наконец, наступил день, когда я достаточно повзрослела, чтобы войти в Зал Плача. Я встала рано и много минут провела перед зеркалом, единственном в нашем доме, которое не было закрыто серой траурной тканью. Я нарисовала себе темные круги под глазами и положила себе густые тени на веки, как и положено плакальщице. Конечно, я перестаралась. Какая начинающая плакальщица может избежать этого? Мне еще предстояло узнать, что подлинная печаль сама рисует на лице глубокие впадины, она – лучший скульптор человеческого тела, чем все наши краски и тени. Грим должен лишь подчеркивать. Но я была молода, как я уже сказала, и даже прабабушка в своей темной комнате не смогла вразумить меня.
В тот первый день я сделала смелую попытку. Мой дар изобретательства проявился уже тогда. Я закрасила ногти таким же цветом, как веки, а на большом пальце левой руки перочинным ножиком проскребла крест, чтобы обозначить пересечение жизни и смерти.
Да, я вижу, что ты понимаешь. Это было началом узоров, которые я потом выцарапывала на всех ногтях, узоров, которые стали так модны среди молодых придворных плакальщиц и были названы моим именем. Я сама больше никогда не делаю этого. Тогда это казалось мне таким пустяком: немного лишней краски, немного лишних пятен темноты на фоне света. Инстинктивное движение, которое другие приняли – ошибочно приняли – за проявление гениальности. В конце концов, гениальность есть не более, чем этикетка инстинкта.
В свои длинные волосы я также вплела триллисы и траурные ягоды. Но это имело значительно меньший успех. Насколько я припоминаю, триллисы увяли быстрее, чем за полдня, а от сока ягод волосы слиплись. Все же, в тот момент, когда я поднялась наверх, чтобы отдать свой долг уважения прабабушке, я чувствовала себя настоящей плакальщицей.
Она повернулась в кровати, на ножках которой были выгравированы погребальные венки, той самой кровати, в которой умирали все женщины в нашем доме. Воздух в комнате был спертым и неподвижным. Даже мне было трудно дышать. Прабабушка посмотрела на меня своими блестящими полумертвыми глазами, рот у нее был искривлен от боли. Какая-то болезнь грызла ее изнутри.
– Ты заставишь их помнить меня? – спросила она.
Зная, что мои мама и бабушка уже обещали ей это до меня, я тем не менее ответила:
– Прабабушка, я сделаю это.
– Пусть строчки твоих погребальных песен будут длинными, – сказала она.
– Пусть твой путь к смерти будет коротким, – ответила я, и ритуал был завершен.
Я сразу ушла, даже не посмотрев, полна ли еще Чаша, стоявшая на столике у кровати. Мне значительно интереснее был Зал Плача и моя роль в нем, чем точное время, когда умрет прабабушка, когда последний вздох слетит с ее губ. В конце концов, это интимный момент, а оплакивание – акт публичный. В свои тринадцать лет мне не терпелось показать свою печаль публике, завоевать себе аплодисменты и бессмертье для прабабушки. Теперь я знаю, что весь наш траур, все наши оплакивания, все внешние знаки наших ритуалов – ничто по сравнению с одним быстрым мигом, когда освобождается душа. Я шокирую тебя своей ересью? О, дитя, ересь – привилегия стариков.
Я, не оглянувшись, выбежала из темной комнаты, сбежала по лестнице и окунулась в тепло солнечного света. Моя мама и ее мама уже ушли в Зал. Я зашагала туда же под медленные звуки похоронных барабанов, игре на которых всегда обучались кузены моих кузенов. Сердце мое рвалось вперед.
Зал оказался даже больше, чем я себе представляла. Большие массивные пилястры с каннелюрами и резными капителями поддерживали крышу. Я видела здание издали – а кто не видел? – оно доминировало на нашей маленькой городской площади. Но мне никогда не разрешали подходить настолько близко, чтобы рассмотреть резьбу. Она соответствовала назначению зала: плачущие женщины, их длинные волосы спадают причудливыми водопадами. Тебе смешно. Только в деревне можно увидеть такой банальный сюжет. Конечно, это был далеко не самый значительный Зал, но в моих глазах он был великолепен, каждая плачущая фигура была памятником горю. Я жадно впитывала все, желая быть частью этого.
Стражу в воротах я назвала свое имя и клан, а он послал гонца внутрь. Вскоре появилась мама и начала что-то вполголоса говорить привратнику, убеждая его, что для меня уже пришло время. Он пропустил меня, сверкнув короткой улыбкой из-под усов.
Мы поднялись по ступеням, выбитым прошедшими по ним ногами за многие годы, и вошли в Зал. Внутри Зала кланы уже украсили свои столы, и маме пришлось прокладывать путь через этот хаос к нашему обычному месту, что она сделала с легкостью, выработанной многолетней привычкой. Под знаменами наших цветов и изображением мельничного жернова стоял стол, имевший форму почки. Он был покрыт записками с упоминанием умирающих близких. В нашем клане в этом году умирало трое, считая мою прабабушку на чердаке. Я все еще помню наизусть линии рождения остальных двух. Касса-Кания, дочь Касса-Кании, дочери Кассуа-Кании, дочери Камма-Кании была одной из них. Пери-Пания, дочь Перри-Пании, дочери Перса-Пании, дочери Персис-Пании была второй. И, конечно, по своей прямой линии я до сих пор могу назвать имена до двадцать первого колена. Линия нашего рода не прерывалась, все – Лании, к которым принадлежу и я, хотя мне иногда хочется смеяться над собой, над неумеренной гордостью. На самом деле я – последняя Лания. Обо мне никто по-настоящему не будет плакать, в семье нет сестры, нет ребенка; иногда это меня беспокоит. Мои маленькие сестры умерли до меня, когда я была еще слишком молода, чтобы оплакивать их, а мои братья оказались неспособными продолжить род.
Дочери Касса-Кании и Пери-Пании уже были там. У них не было собственного чердака для оплакивания и не было подрастающих плакальщиц, готовящихся к своему первому посещению Зала. У них, бедняжек, рождались только сыновья. Мои маленькие сестрички умерли во время одной из зимних эпидемий: их маленькие ротики широко растянулись в улыбке смерти, веки были прикрыты резными похоронными камнями. Хотя я официально не оплакивала их, я безусловно практиковалась в оплакивании, играя с мальчиками.
Наш стол был забросан изображениями смерти. Это было, конечно, до того, как появились пришельцы с неба со своими странными аппаратами, которые улавливают отпечатки жизни и переносят их на маленькие листки. А, поскольку дочери Касса-Кании славились уменьем рисовать, на столе было много табличек со стенаниями, украшенных орнаментом. Но, несмотря на все богатство поминальных записок, на столе, по моему мнению, был беспорядок, и это очень беспокоило меня.
Я тихонько сказала маме:
– Можно, я приведу в порядок то, что относится к прабабушке?
Сначала она покачала головой, и ее черные седеющие волосы рассыпались по плечам, как у плачущих женщин на колонне. Но она просто не поняла, что меня огорчает беспорядок, и подумала, что мне не терпится показать свою молодую прыть. Меня все еще, видимо, считали слишком маленькой, чтобы доверить мне больше, чем наблюдать, слушать – и учиться. Я должна была сначала стать помощницей плакальщицы, одной из моих старших кузин. У меня, при всей моей славе гения, был скудный опыт, всего лишь игры ребенка с детьми (и притом с братьями). Я не знала истории, не знала наизусть ни одного из лучших сказаний, и могла только изрекать менее значительные песни и рассказы людей. Поэтому меня отправили прочь, пока работали старшие женщины; меня послали посмотреть на другие столы в Зале, открыть для себя разнообразные этапы и формы оплакивания.
Увы, на других столах был такой же беспорядок, как на нашем, потому что, как я уже говорила, мы принадлежали всего лишь к очень второстепенному Залу и здешние плакальщицы не были искушены в тонкостях убранства. На одном-двух столах проявлялись простые эмоции, которые я впоследствии пыталась воспроизвести в своих работах. Мне кажется, что обращение к оплакиваниям в старых деревнях принесло мне наибольший успех.
Подумать только: хождение по Залу до того, как появились незнакомцы с неба, хождение по нему в самый первый раз. Слышно, как в галереях выстраиваются плакальщицы, ожидая, когда отворятся двери. Некоторые из них, действительно, проявляли свое горе рыданиями, хотя в Главных Залах этого почти не бывает, разве что при значительных событиях в стране – изгнанная принцесса, убийство принца, свергнутая Королева. Большей частью старшие принцы скорее сплетничают, чем плачут, а молодые слишком стараются произвести впечатление на Королеву.
Но наш второстепенный Зал не посещали Королевы. По нему ходила подлинная печаль. Я чувствовала, как она начиналась у меня в животе и поднималась к горлу. От рыданий меня удерживало лишь то, что я находилась внутри, а не за дверьми; в Зале плакальщицы двигались молча, приводя в порядок столы. Я припоминаю одну старую женщину, любовно поглаживающую мотыгу, символ фермера, которым был ее умирающий двоюродный дед. Она стояла под изображением хлебного поля и раскачивалась под ним взад и вперед, как будто ветер, раскачивающий колосья на картине раскачивал ее. Припоминаю еще одну: женщину с десятью черными лентами в волосах, кладущую арфу с оборванной струной около погребальной таблички, на которой было написано: «Одна последняя песня, одно последнее касанье». Мне всегда нравилась эта простая строчка, хотя оборванная струна – это уже слишком.
Затем двери распахнулись и вошли плакальщицы. Вначале в толпе я потеряла из виду наш стол, меня оттолкнули к стене. Если бы я была меньше, я бы запаниковала, но одним из достоинств моего тела был рост. В свои тринадцать лет я уже была такого роста, как взрослые, одного роста с самым маленьким принцем.
Вскоре я увидела, что люди образуют своего рода узор. Длинные ряды выстроились у столов, где раздавали гирлянды и траурные платки, но самый длинный ряд был перед стойкой арфиста, где живой певец – юный принц, отправленный в путешествие – вспоминал в песне все, что было значительного в жизни арфиста. Он, конечно, использовал старые песни, но излагал факты в свободном размере песен с такой легкостью и с таким хорошим чувством ритма, что нельзя было различить, что было старым, а что было вставлено им самим.
В тот день я узнала две вещи, еще не став ученицей: доставить толпе удовольствие удачной строчкой очень легко, но сделать так, чтобы строчки возвращались снова и снова – куда как трудно. Когда гирлянды и платки были розданы, а певец сделал паузу для глотка вина, ряды плакальщиц распались и образовались где-то в другом месте. И никто из плакальщиц не помнил дольше, чем один день, имя того, по ком плакали, хотя имена плакальщиц некоторые помнили. В этом нет бессмертия.
К полудню я обошла весь зал, неся в руках увядшую гирлянду и три платка с вышитыми на них именами оплакиваемых, чьи заслуги я уже не могу вспомнить. Потом я снова вернулась к тому месту, с которого начала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22