Странное спокойствие снизошло на нее в то время, и лишь однажды она спросила без всякого ужаса: «Хедли, я умираю?». Впервые в ее голосе он услышал искреннюю веру в его любовь, и еще — печальную просьбу о прощении за всю ее невольную вину в их нескладной семейной жизни. Было ли это раскаянием, дарящим надежду, или просто минутой, рожденной страхом смерти? Проклятый африканец, почему ты так поздно взялся за скальпель!
Узорчатая тень от козырька над крыльцом лежала на оконном стекле. Значит, все-таки она верила. Глупо сомневаться — иначе ничего и быть не могло. Или могло?
Звезда Овчинникова закатилась стремительно, и чаши весов почти не колебались. Третьего декабря, ночью, открыв Алурский переход, на станции Ригль-4 высадился Кромвель. Он был один, если не считать робота-хранителя. Никто, и в первую очередь Овчинников, этого не ожидал, и прежде, чем перекрыли каналы связи, Дж. Дж. обратился к армии с речью. Она была очень короткой — Серебряный Джон назвал политику Овчинникова гибельной и пообещал амнистию всем тем, кто сохранит верность законному правительству и присяге.
Спустя пять часов генерал Халл Маккензи, Бешеный, тот, что некогда снял Холла с Ригля-18 и которого Дж. Дж. то возвращал обратно в полковники, то снова жаловал в генералы, а то и сажал под арест — в зависимости от дикости очередной выходки, — поднял ремонтный батальон, в который сослал его Овчинников, и на глазах у всей армии отправился на подмогу Кромвелю. Это была безусловная наглость, но на пути через сектор Бешеному практически не пришлось расчехлить орудий — и это ясно показало, что дни Овчинникова сочтены. Общая растерянность кончилась, вернулся старый хозяин. Теперь все решало время.
После затянувшейся паузы Овчинников приказал блокировать Ригль-4 и тем самым объявил гражданскую войну в пределах Стимфальского союза. Но к станции уже подошел Шестой флот адмирала Ромодановского, и с борта флагманского авианосца «Арес» Кромвель уже командовал верными ему войсками. За исключением трех-четырех мест, сопротивления он нигде не встретил, новый командующий объединенными силами блока Джонстон Блэйк добровольно сложил с себя полномочия после того, как ему сообщили распоряжение Кромвеля: «Передайте этому старому дураку, чтобы не вздумал застрелиться», а Блэйк, успевший присягнуть Овчинникову, всерьез об этом подумывал. Девятнадцатого декабря Овчинников был арестован, а двадцать третьего Кромвель вернулся в свою резиденцию в Стимфале. Началось разбирательство.
Никакого грандиозного судилища, однако, Дж. Дж. устраивать не стал, видимо желая представить произошедшее как досадный эпизод. Лишь через год Верховный трибунал приступил к официальным слушаниям и без всякой шумихи, при фактически закрытых дверях, приговорил одиннадцать человек среднего звания из команды Овчинникова к различным, отнюдь не чрезмерным срокам. Если не считать волны всевозможных понижений и разжаловании, то этим дело вроде бы и ограничилось.
Но за этот год в армии и других ведомствах произошли перемены весьма серьезные. Будучи уже в Герате, по служебному справочнику новых назначений. Холл прикинул, что по самым скромным подсчетам освободилась треть должностей сверху донизу. Люди, занимавшие их, исчезли неизвестно куда, и никто не спросил об их судьбе, суда для них не было, было только следствие и был приговор. Многих Холл потом встречал на Территории и Валентине, некоторые впоследствии, вероятно, вернулись, некоторые сгинули навсегда. Глава же всего предприятия, Овчинников, даже не был осужден, а просто направлен губернатором на захолустную Басру-6, где менее чем через полгода скончался от неизвестной эндемичной болезни.
Анна умерла двадцатого, во вторник утром. Это, думалось Холлу, была ее прощальная победа — она увидела утро следующего дня. Соответствующей моменту трагической ясности у Холла в душе не было, напротив, творились сумбур, мешанина и одновременно — непонятная окостенелость. Много разновидностей любви может жить в человеческой душе — любят и родную мать, и жену, и старую собаку, и чашку с отколотой ручкой. Но та часть души, где любовь еще и вера, и надежда на того самого, одного-единственного человека, зыбкий и восхитительный, как сказка, мост к другому сердцу — эта часть его души сгинула навсегда, оставив после себя рубец, как после инфаркта. Сохранилась симпатия, привязанность, чувство товарищества, которое всегда чуть-чуть чувство собственности, остался голос плоти и черт знает что еще, и вместе с этим всем — ледяной оскал одиночества.
Хоронили в четверг. Вид у Анны был печальный и торжественный, Холл вдруг вспомнил о ее предках, нескольких поколениях славянских революционеров, которыми она втайне гордилась. После всего он стоял один, сунув руки в карманы распахнутого пальто, падал снег, было белым-бело, Холл тупо смотрел на свеженасыпанный рыжий холмик, и мысль о том, что сейчас нужно куда-то ехать и что-то делать, казалась ему безумной. Но он поехал, и сел за стол, и вошли те двое, и спросили: «Доктор Холл?», и настали новые времена.
Его отвезли в Стимфал, на 62-ю, и там-то он и остался без часов и кольца, а также обрядился в не лишенные изящества синие джинсы, такую же куртку с белой надписью на спине «8 БЛОК» и кепку с той же цифрой. С одеялом и миской в руках, в сопровождении молчаливого человека он долго шел по длинным коридорам, опускался и поднимался на лифтах — так что даже перестал понимать: на земле он находится или под землей, — миновал немало решетчатых дверей и в конце концов попал в царство вечного дневного света, где стены с колючей тюремной лепниной выкрашены полимерной краской, где фасад отведенной тебе клетушки изображают эмалированные прутья, и сливные бачки унитазов стройным рядом выглядывают в коридор.
Это место именовалось «обезьянник», или, более официально, следственный изолятор. Отсюда Холла переводили только один раз, неизвестно зачем, на другой этаж в настоящую камеру с дверью на цепи, волчком и маленьким люком, через который ему подавали еду и бритву. Потом его снова отвели в обезьянник, но уже в другую ячейку. Бог с ней, с баландой и прочим, хуже всего было с куревом. Курить можно было только на допросах у следователя, тот угощал Холла сигаретами, фамилия у него была какая-то сербская — кажется, Дибич. Или Гловбич.
Этот следователь — как будто все же Гловбич — отнесся к Холлу со всей профессиональной серьезностью, тактику строил сложно и начал с отвлекающих теоретических вопросов. Но Холл этой игры не принял, отвечал уныло и односложно — нет, ни о каком заговоре не слышал, за время «ереси» был в Стимфале один раз, говорил с Овчинниковым о вещах, к политике отношения не имеющих, собственного отношения к событиям выработать не успел.
Гловбич, по-видимому, ожидал другого эффекта от своих полемических хуков и клинчей. Они беседовали по восемь-десять часов в сутки, специалист он был, судя по всему, хорошего класса и перестроился очень быстро. Перед Холлом легли на стол копии черновиков — Овчинников при аресте не успел или не захотел уничтожить никаких документов, — и Холл впервые в жизни ощутил ужас, доходящий до физической дурноты. Он чуть было не попросил стакан воды. Здесь почти на каждой странице, где Кромвелю со товарищи через слово обещалось изгнание и забвение, рукой Овчинникова было написано его, Холла, имя. Там и сям среди косых завитушек почерка автора «Истории народов», мелочи диктофонного шрифта и вертикальных знаков равенства значилось: «поручить Холлу», «этим займется Холл» — и так далее, в том же духе.
Ему изменили нервы — слава богу, ненадолго. Он было заговорил, что доктор Брид может подтвердить... потом остановился. Спасибо Анне даже за это — шок от ее смерти еще жил в нем и позволил вести себя с достоинством, отстранившись от краха, постигшего его собственную персону.
— Я знаком с маршалом, — сказал Холл, глядя в шероховатый пластик парты, в которую был упрятан, — и если все это не подделка, то что бы я теперь ни говорил, моя участь решена. Признаваться мне не в чем. Единственное. что мне остается — это утверждать то, что было на самом деле — никогда Овчинников не делился со мной никакими политическими планами, и все вот это — для меня полнейшая загадка.
Гловбич снова показался недовольным и ожидавшим, похоже, возражений иного рода, допросы продолжались. Кто присутствовал тогда-то в таком-то месте, что говорил такой-то, по каким каналам, кого можете назвать. Холл устало отвечал на все вопросы, его отводили обратно в обезьянник — помнится, в то время он приохотился спать на животе.
Затем наступил перерыв. Холла оставили в покое, и дальше характер бесед изменился. В ход пошли записи и официальная документация. «Это ваша подпись?» Да, отвечал Холл, моя. «Прислушайтесь, это говорите вы или кто-то и. ваших сотрудников?» Это говорю я, признавал Холл.
И финал. После обычных разговоров Гловбич замолчал, и с некоторым трудом, обратив взгляд вроде бы и на Холла, но несколько в сторону, произнес странную фразу со вполне, однако, очевидным смыслом:
— Холл, я готов верить в вашу непричастность, но обстоятельства таковы, я надеюсь, вы сумеете меня понять.
Еще неопределимый срок он проспал на своей койке, и по истечении этого срока вновь по коридорам и тоннелям был приведен в обширное прохладное помещение без мебели, с трубами, проходившими по потолку, и стенами, выкрашенными во все тот же ядовитый синий цвет. Тут собралось человек пятьдесят, все в таких же робах, как и у Холла, и совершенно неотличимые друг от друга. С небольшого возвышения человек в форме внутренних войск сообщил, не заглядывая ни в какую бумажку, что все присутствующие приговорены к пожизненной ссылке на Территорию; их по одному вывели во двор-колодец, там лежал снег — шел уже новый, шестьдесят первый год, Холл этого не знал; морозный воздух нес аромат гнилой стимфальской зимы — закружилась голова, свет резал глаза; всю компанию рассадили в машины и отвезли в аэропорт, там двое угрюмых молодых людей вкатили каждому по четыре кубика нембутала, и очнулся Холл уже в пункте формирования Форт-Бэннинг.
* * *
Да, уже светает. Он все-таки заснул. Двадцать минут седьмого. Холл размялся — как быстро привыкаешь и перестаешь замечать, что у тебя на месте обе руки! — побрился, поплескался в холодной воде, помассировал глазные яблоки — ничего, голова как будто ясная. Не накидывая пальто, протер у машины лобовое стекло, и через минуту автомобиль, урча, вынес его на шоссе. Завтракать, чудо японского машиностроения, будем в Нитре.
Территория. Она забрала десять лет его жизни. Десять лет он был ее частью — как лес, как вода, как звери в этом лесу и рыбы в этой воде. О Территории придется рассказать особо.
В позапрошлом веке, в Т-14, что означает сектор, противоположный Валентине, в никому не ведомой тьмутаракани обнаружили планетологический феномен, который назвали Пленкой. Каким образом эта космическая диковина возникла, объяснить никто не мог, и аналогов ей нигде не было. Максимальная толщина ее достигала 10000 — 15 000 километров, а местами падала до 6 000 — 7 000, по площади же пленка сравнима примерно с четвертью площади теоретической орбиты Меркурия, а по форме представляет собой неправильную полусферу. Эту фигуру можно вообразить как половинку глобуса — изрядно помятую и рваную по краям, поставленную почти вертикально и в таком виде вращающуюся вокруг местного двойного солнца по орбите, напоминающей сильно сплющенную восьмерку.
Кроме самого факта совершенно несуразных размеров, Пленка обладает еще одной особенностью, которая и определила весьма необычный характер ее освоения и истории. По неизвестным причинам — неизвестным не потому, что наука не могла их объяснить, а потому, что никто никогда их не изучал — давно, в общем, известное явление энергетической квант-рефракции достигает на Пленке колоссальных величин. То, что на Земле и Стимфале с трудом и не всегда фиксируют сверхчувствительные приборы, здесь стало настоящим бичом. Мало того, что на Пленке не шел ни спонтанный, ни индуцированный распад тяжелых элементов, и это разом перечеркивало все надежды на полезные ископаемые, тут отказывались работать хоть сколько-нибудь мощные генераторы, аккумуляторы и электродвигатели и сколько-нибудь заметно потребляющая электроника. Эта странность получила название Барьера. Барьер сильно неоднороден по высоте и концентрации, но в среднем поднимается над поверхностью на 100 — 150 километров, а насколько уходит вглубь, никто измерить не пытался. Никого это не интересовало.
На кой черт, думал Холл, скользя взглядом по указателям и чувствуя, что сон снова начинает одолевать его, на кой черт было там что-то мерить и изучать, если все заранее знали, что ничего там нет и быть не может.
Но именно с Барьера начинается первый период истории Пленки. При подходе планетарные движки шаттлов и яхт гасли на девяносто процентов мощностей и выше, вся навигация глохла, и в оставшиеся минуты пилотам предоставлялась возможность выяснить, кто что помнит из «Отче наш».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Узорчатая тень от козырька над крыльцом лежала на оконном стекле. Значит, все-таки она верила. Глупо сомневаться — иначе ничего и быть не могло. Или могло?
Звезда Овчинникова закатилась стремительно, и чаши весов почти не колебались. Третьего декабря, ночью, открыв Алурский переход, на станции Ригль-4 высадился Кромвель. Он был один, если не считать робота-хранителя. Никто, и в первую очередь Овчинников, этого не ожидал, и прежде, чем перекрыли каналы связи, Дж. Дж. обратился к армии с речью. Она была очень короткой — Серебряный Джон назвал политику Овчинникова гибельной и пообещал амнистию всем тем, кто сохранит верность законному правительству и присяге.
Спустя пять часов генерал Халл Маккензи, Бешеный, тот, что некогда снял Холла с Ригля-18 и которого Дж. Дж. то возвращал обратно в полковники, то снова жаловал в генералы, а то и сажал под арест — в зависимости от дикости очередной выходки, — поднял ремонтный батальон, в который сослал его Овчинников, и на глазах у всей армии отправился на подмогу Кромвелю. Это была безусловная наглость, но на пути через сектор Бешеному практически не пришлось расчехлить орудий — и это ясно показало, что дни Овчинникова сочтены. Общая растерянность кончилась, вернулся старый хозяин. Теперь все решало время.
После затянувшейся паузы Овчинников приказал блокировать Ригль-4 и тем самым объявил гражданскую войну в пределах Стимфальского союза. Но к станции уже подошел Шестой флот адмирала Ромодановского, и с борта флагманского авианосца «Арес» Кромвель уже командовал верными ему войсками. За исключением трех-четырех мест, сопротивления он нигде не встретил, новый командующий объединенными силами блока Джонстон Блэйк добровольно сложил с себя полномочия после того, как ему сообщили распоряжение Кромвеля: «Передайте этому старому дураку, чтобы не вздумал застрелиться», а Блэйк, успевший присягнуть Овчинникову, всерьез об этом подумывал. Девятнадцатого декабря Овчинников был арестован, а двадцать третьего Кромвель вернулся в свою резиденцию в Стимфале. Началось разбирательство.
Никакого грандиозного судилища, однако, Дж. Дж. устраивать не стал, видимо желая представить произошедшее как досадный эпизод. Лишь через год Верховный трибунал приступил к официальным слушаниям и без всякой шумихи, при фактически закрытых дверях, приговорил одиннадцать человек среднего звания из команды Овчинникова к различным, отнюдь не чрезмерным срокам. Если не считать волны всевозможных понижений и разжаловании, то этим дело вроде бы и ограничилось.
Но за этот год в армии и других ведомствах произошли перемены весьма серьезные. Будучи уже в Герате, по служебному справочнику новых назначений. Холл прикинул, что по самым скромным подсчетам освободилась треть должностей сверху донизу. Люди, занимавшие их, исчезли неизвестно куда, и никто не спросил об их судьбе, суда для них не было, было только следствие и был приговор. Многих Холл потом встречал на Территории и Валентине, некоторые впоследствии, вероятно, вернулись, некоторые сгинули навсегда. Глава же всего предприятия, Овчинников, даже не был осужден, а просто направлен губернатором на захолустную Басру-6, где менее чем через полгода скончался от неизвестной эндемичной болезни.
Анна умерла двадцатого, во вторник утром. Это, думалось Холлу, была ее прощальная победа — она увидела утро следующего дня. Соответствующей моменту трагической ясности у Холла в душе не было, напротив, творились сумбур, мешанина и одновременно — непонятная окостенелость. Много разновидностей любви может жить в человеческой душе — любят и родную мать, и жену, и старую собаку, и чашку с отколотой ручкой. Но та часть души, где любовь еще и вера, и надежда на того самого, одного-единственного человека, зыбкий и восхитительный, как сказка, мост к другому сердцу — эта часть его души сгинула навсегда, оставив после себя рубец, как после инфаркта. Сохранилась симпатия, привязанность, чувство товарищества, которое всегда чуть-чуть чувство собственности, остался голос плоти и черт знает что еще, и вместе с этим всем — ледяной оскал одиночества.
Хоронили в четверг. Вид у Анны был печальный и торжественный, Холл вдруг вспомнил о ее предках, нескольких поколениях славянских революционеров, которыми она втайне гордилась. После всего он стоял один, сунув руки в карманы распахнутого пальто, падал снег, было белым-бело, Холл тупо смотрел на свеженасыпанный рыжий холмик, и мысль о том, что сейчас нужно куда-то ехать и что-то делать, казалась ему безумной. Но он поехал, и сел за стол, и вошли те двое, и спросили: «Доктор Холл?», и настали новые времена.
Его отвезли в Стимфал, на 62-ю, и там-то он и остался без часов и кольца, а также обрядился в не лишенные изящества синие джинсы, такую же куртку с белой надписью на спине «8 БЛОК» и кепку с той же цифрой. С одеялом и миской в руках, в сопровождении молчаливого человека он долго шел по длинным коридорам, опускался и поднимался на лифтах — так что даже перестал понимать: на земле он находится или под землей, — миновал немало решетчатых дверей и в конце концов попал в царство вечного дневного света, где стены с колючей тюремной лепниной выкрашены полимерной краской, где фасад отведенной тебе клетушки изображают эмалированные прутья, и сливные бачки унитазов стройным рядом выглядывают в коридор.
Это место именовалось «обезьянник», или, более официально, следственный изолятор. Отсюда Холла переводили только один раз, неизвестно зачем, на другой этаж в настоящую камеру с дверью на цепи, волчком и маленьким люком, через который ему подавали еду и бритву. Потом его снова отвели в обезьянник, но уже в другую ячейку. Бог с ней, с баландой и прочим, хуже всего было с куревом. Курить можно было только на допросах у следователя, тот угощал Холла сигаретами, фамилия у него была какая-то сербская — кажется, Дибич. Или Гловбич.
Этот следователь — как будто все же Гловбич — отнесся к Холлу со всей профессиональной серьезностью, тактику строил сложно и начал с отвлекающих теоретических вопросов. Но Холл этой игры не принял, отвечал уныло и односложно — нет, ни о каком заговоре не слышал, за время «ереси» был в Стимфале один раз, говорил с Овчинниковым о вещах, к политике отношения не имеющих, собственного отношения к событиям выработать не успел.
Гловбич, по-видимому, ожидал другого эффекта от своих полемических хуков и клинчей. Они беседовали по восемь-десять часов в сутки, специалист он был, судя по всему, хорошего класса и перестроился очень быстро. Перед Холлом легли на стол копии черновиков — Овчинников при аресте не успел или не захотел уничтожить никаких документов, — и Холл впервые в жизни ощутил ужас, доходящий до физической дурноты. Он чуть было не попросил стакан воды. Здесь почти на каждой странице, где Кромвелю со товарищи через слово обещалось изгнание и забвение, рукой Овчинникова было написано его, Холла, имя. Там и сям среди косых завитушек почерка автора «Истории народов», мелочи диктофонного шрифта и вертикальных знаков равенства значилось: «поручить Холлу», «этим займется Холл» — и так далее, в том же духе.
Ему изменили нервы — слава богу, ненадолго. Он было заговорил, что доктор Брид может подтвердить... потом остановился. Спасибо Анне даже за это — шок от ее смерти еще жил в нем и позволил вести себя с достоинством, отстранившись от краха, постигшего его собственную персону.
— Я знаком с маршалом, — сказал Холл, глядя в шероховатый пластик парты, в которую был упрятан, — и если все это не подделка, то что бы я теперь ни говорил, моя участь решена. Признаваться мне не в чем. Единственное. что мне остается — это утверждать то, что было на самом деле — никогда Овчинников не делился со мной никакими политическими планами, и все вот это — для меня полнейшая загадка.
Гловбич снова показался недовольным и ожидавшим, похоже, возражений иного рода, допросы продолжались. Кто присутствовал тогда-то в таком-то месте, что говорил такой-то, по каким каналам, кого можете назвать. Холл устало отвечал на все вопросы, его отводили обратно в обезьянник — помнится, в то время он приохотился спать на животе.
Затем наступил перерыв. Холла оставили в покое, и дальше характер бесед изменился. В ход пошли записи и официальная документация. «Это ваша подпись?» Да, отвечал Холл, моя. «Прислушайтесь, это говорите вы или кто-то и. ваших сотрудников?» Это говорю я, признавал Холл.
И финал. После обычных разговоров Гловбич замолчал, и с некоторым трудом, обратив взгляд вроде бы и на Холла, но несколько в сторону, произнес странную фразу со вполне, однако, очевидным смыслом:
— Холл, я готов верить в вашу непричастность, но обстоятельства таковы, я надеюсь, вы сумеете меня понять.
Еще неопределимый срок он проспал на своей койке, и по истечении этого срока вновь по коридорам и тоннелям был приведен в обширное прохладное помещение без мебели, с трубами, проходившими по потолку, и стенами, выкрашенными во все тот же ядовитый синий цвет. Тут собралось человек пятьдесят, все в таких же робах, как и у Холла, и совершенно неотличимые друг от друга. С небольшого возвышения человек в форме внутренних войск сообщил, не заглядывая ни в какую бумажку, что все присутствующие приговорены к пожизненной ссылке на Территорию; их по одному вывели во двор-колодец, там лежал снег — шел уже новый, шестьдесят первый год, Холл этого не знал; морозный воздух нес аромат гнилой стимфальской зимы — закружилась голова, свет резал глаза; всю компанию рассадили в машины и отвезли в аэропорт, там двое угрюмых молодых людей вкатили каждому по четыре кубика нембутала, и очнулся Холл уже в пункте формирования Форт-Бэннинг.
* * *
Да, уже светает. Он все-таки заснул. Двадцать минут седьмого. Холл размялся — как быстро привыкаешь и перестаешь замечать, что у тебя на месте обе руки! — побрился, поплескался в холодной воде, помассировал глазные яблоки — ничего, голова как будто ясная. Не накидывая пальто, протер у машины лобовое стекло, и через минуту автомобиль, урча, вынес его на шоссе. Завтракать, чудо японского машиностроения, будем в Нитре.
Территория. Она забрала десять лет его жизни. Десять лет он был ее частью — как лес, как вода, как звери в этом лесу и рыбы в этой воде. О Территории придется рассказать особо.
В позапрошлом веке, в Т-14, что означает сектор, противоположный Валентине, в никому не ведомой тьмутаракани обнаружили планетологический феномен, который назвали Пленкой. Каким образом эта космическая диковина возникла, объяснить никто не мог, и аналогов ей нигде не было. Максимальная толщина ее достигала 10000 — 15 000 километров, а местами падала до 6 000 — 7 000, по площади же пленка сравнима примерно с четвертью площади теоретической орбиты Меркурия, а по форме представляет собой неправильную полусферу. Эту фигуру можно вообразить как половинку глобуса — изрядно помятую и рваную по краям, поставленную почти вертикально и в таком виде вращающуюся вокруг местного двойного солнца по орбите, напоминающей сильно сплющенную восьмерку.
Кроме самого факта совершенно несуразных размеров, Пленка обладает еще одной особенностью, которая и определила весьма необычный характер ее освоения и истории. По неизвестным причинам — неизвестным не потому, что наука не могла их объяснить, а потому, что никто никогда их не изучал — давно, в общем, известное явление энергетической квант-рефракции достигает на Пленке колоссальных величин. То, что на Земле и Стимфале с трудом и не всегда фиксируют сверхчувствительные приборы, здесь стало настоящим бичом. Мало того, что на Пленке не шел ни спонтанный, ни индуцированный распад тяжелых элементов, и это разом перечеркивало все надежды на полезные ископаемые, тут отказывались работать хоть сколько-нибудь мощные генераторы, аккумуляторы и электродвигатели и сколько-нибудь заметно потребляющая электроника. Эта странность получила название Барьера. Барьер сильно неоднороден по высоте и концентрации, но в среднем поднимается над поверхностью на 100 — 150 километров, а насколько уходит вглубь, никто измерить не пытался. Никого это не интересовало.
На кой черт, думал Холл, скользя взглядом по указателям и чувствуя, что сон снова начинает одолевать его, на кой черт было там что-то мерить и изучать, если все заранее знали, что ничего там нет и быть не может.
Но именно с Барьера начинается первый период истории Пленки. При подходе планетарные движки шаттлов и яхт гасли на девяносто процентов мощностей и выше, вся навигация глохла, и в оставшиеся минуты пилотам предоставлялась возможность выяснить, кто что помнит из «Отче наш».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27