Айвеноу отпустил Деклана, когда страшные пальцы, царапавшие воздух, слегка коснулись Рона. Рон не стал следить за дальнейшими событиями – он не выносил вида этих рук. Рук, которые застали священника врасплох. Но Рон не мог не слышать умоляющих воплей о пощаде, перемешавшихся со стонущими вздохами разочарования. Наконец он оглянулся: по стене и на земле было размазано то, что уже нельзя было назвать человеком...
Теперь гигант пойдет к нему. Пойдет, чтобы повторить нечто подобное или еще худшее. Огромная голова вытягивала шею и жмурила глаза, живот, набитый грузом, колыхался. Казалось, чудовище не могло разглядеть новую жертву. Огонь сильно изменил его внешность. Волосы с его тела слетали на землю, скрученные и обугленные, грива растрепалась, кожу на левой стороне лица взбивали черные, лопающиеся пузыри. Глаза, зажарившиеся в круглых ямах, плавали в затопившей их смеси слизи и слез. Так вот почему Голый Мозг выбрал Деклана – он просто производил больше шума. Рон остался незамеченным, потому что гигант почти ослеп.
Но он должен был увидеть...
– Вот... вот... – начал Рон осторожно. – Вот я где!.. Я здесь!
Теперь Голый Мозг слышал его. Он повернулся. Он смотрел, но не видел. Глаза катались, пытаясь прояснить изображение.
– Да здесь же! Здесь я!
Голый Мозг взревел. Поврежденное огнем лицо раскалывала боль. Ему хотелось быть далеко отсюда. Там, где земля прохладна и где льется лунный свет.
Потускневшие глаза остановились на камне – человек держал его в своей маленькой ладони. Голый Мозг почти не видел его, но все знал. Воображение дополняло плохое зрение. Воображение мучило и пугало его.
Перед ним был символ менструации, знак, олицетворяющий человеческую силу. Он боялся его больше всего на свете: камень помеченный собственной кровью женщины, согревающей в своем лоне человеческие семена, которые взойдут, пополняя людское могущество, которые будут возникать в этом лоне снова и снова, не позволяя людям исчезнуть. Женщина давала человеку вечную жизнь, она была тайной, дающей вечное плодородие его семени. Эта женщина была ужасна.
Голый Мозг отпрянул от нее, запачкав ногу собственным дерьмом. Страх на его лице придал Рону уверенность. Зажав в кулак свой козырь, он сделал шаг навстречу зверю. Потом другой... Он медленно шел, заставляя его отступать. Он вряд ли заметил, что к нему решил присоединиться вооруженный Айвеноу, едва удерживающий себя от желания открыть огонь.
Они шли долго, оба завороженные поведением чудища. Все труднее было держать заклинающий камень. Дрогнула рука.
– Идите, – произнес Рон спокойно, обращаясь к сбежавшимся к церкви зелийцам. – Идите и возьмите его. Он ваш...
Толпа зашевелилась и стала медленно и осторожно приближаться.
Она была для Голого Мозга одним лишь запахом.
Слишком хорошо знакомым, слишком неприятным и ненавистным. Глаза его не отводили невидящего взгляда от женщины.
Он выпустил из обожженных десен свои клыки, чувствуя, что запах начал смыкаться вокруг него плотным зловонным кольцом.
Панический страх прорвал на мгновение чары, заставив сделать нападающий прыжок. Он бросился туда, где, ощущал присутствие камня. Туда, где был держащий его Рон. Атака была стремительной и неожиданной. Клыки впились в голову Рона, кровь хлынула, сбегая по лицу.
И тогда людское кольцо начало сжиматься. Человеческие руки – слабые и маленькие – вскидывались и опускались. По позвоночнику били кулаки, кожу царапали ногти.
В ногу впился нож, разорвав коленное сухожилие. Голый Мозг отпустил Рона, издав агонизирующий вопль. Столь громкий, словно это небеса свалились на землю. Оседая под своей тяжестью, он видел, что в его сгоревших глазах вспыхивают звезды. Люди бросились на него. Он отбивался, откусывая подвернувшиеся пальцы и распарывая склонившиеся над ним лица.
Бесполезно – этим не остановить оседлавших его мучителей. Новая ненависть была подкрепленной временем ненавистью старой.
Он еще сражался, осажденный людьми, лежа под ногами штурмующих, но он уже знал – смерть близко. Ему не придется воскреснуть уже никогда и коротать свою вечность под землей не придется тоже. Он умрет не только в памяти людей. Он умрет совсем. Абсолют вечности станет абсолютом пустоты.
Успокоившись от этой мысли, он повернул незрячие глаза в сторону отца своей последней жертвы, но ощутив ответный взгляд, он не мог уже использовать свое гипнотическое влияние. Когда Рон подбежал к нему, его лицо было пустым и ровным, как поверхность полной луны.
Рон отпустил свой камень. Он вошел между закрывшихся глаз, нырнув в глубину мягкой головы, которая раскрылась, расплескав свое содержимое.
Король умер. Обошлось без церемоний и оплакивания. Все было тихо. Его просто не стало.
Рон решил не трогать застрявший в середине головы чудовища камешек. Он выпрямился и, покачнувшись, поднес руку к своей голове: ломтик кожи оторвался, и Рон мог прикоснуться к своему черепу. Кровь текла не переставая, но в мире не было больше того горла, в котором она могла оказаться. Ему некого было бояться, если он уснет.
Никто не заметил, как в теле Голого Мозга лопнул пузырь. Никто не видел, как фонтанирующая моча превращалась в стекающий вниз по дороге ручеек, отклонявшийся то влево, то вправо в поисках убежища. Встретив на своем пути трубу сточного канала, он заструился по ней и вытек там, где в гудронированном полотне шоссе зияло проломленное отверстие. Там, его и впитала благодарная земля.
Исповедь савана
«Confessions Of A (Pornographer's) Shroud», перевод О. Лежниной
Некогда он был плотью. Был человеком, был его устремлением. Казалось, с тех пор минули века. Память еще хранила картины того счастливого времени, но с каждым мгновением их становилось все меньше – они мелькали где-то в ее глубине и стирались навсегда.
Оставались лишь отдельные мазки красок – самых для него значимых, самых тревожных и мучительных. Из них начинали вырисовываться лица: светлые, словно сияющие изнутри, любимые им когда-то, и ненавидимые. Он видел их ярко и отчетливо. Их, видимо, не суждено было забыть. Никогда... В глазах его детей все та же теплота и умиротворенность. И ледяной холод умиротворенности в глазах этих скотов, с которыми было покончено навсегда.
Если бы из его накрахмаленных глаз могли течь слезы, он заплакал бы, наверное. Просто от жалости. К ним, к себе. Впрочем, нет: жалость – лишь роскошный подарок всему живому. Всему, что могло дышать и действовать. Тем, кто должен и может что-то изменить. А ему слишком поздно было о чем-то жалеть.
Он находился за всеми мыслимыми пределами. Находился, несмотря на их существование. Он прошел сквозь все границы. Когда-то для своей мамочки он был просто малышом Ронни. Теперь он был для нее мертвым. Уже три недели. Боже мой, о чем бы она подумала, увидев сейчас своего малыша...
Он хотел лишь исправить свои ошибки? Что ж, он уже сделал для этого все возможное. И невозможное. Он смог даже продолжить, дочертить отведенный ему временем отрезок жизни. Смог собрать воедино оборванные клочья своего существования. И все, что им двигало, – это желание воплотить задуманное. Выполнить запланированное точно и аккуратно. Лишь прилежно сделать бухгалтерский расчет. Сделать то, что он так любил в жизни: работу, которую он когда-то выбрал для себя и в которой он находил радость. Она требовала как раз того, чем он обладал, – опрятности и честности. Выстраивать горки из сотен цифр, двигать их слои, пересыпать их содержимое, выцеживая из их нагромождений несколько пенсов, на которые можно все же было существовать. Это была его игра, его развлечение. Она лишала вечерний труд его кажущейся рутинности. После работы даже подсчет книг доставлял удовольствие.
«У тебя есть все, о чем только можно мечтать».
Слова его мамочки. Она была, конечно же, права. И сейчас эти слова казались ему истиной. Сейчас, когда он мечтал только об исповеди. О том, чтобы раскрыть душу, чтобы быть прощенным. Чтобы спокойно и уверенно чувствовать себя на Судном Дне, не задрожать, как жалкая тварь, перед троном своего Творца. Раскаяться... Лишь эта мысль жила в нем, когда скамью исповедальни Собора Святой Марии Магдалины, словно скатертью, накрыло его тело. Тело, казавшееся ему сейчас пугающе ненадежным. Он стремился сохранить его. Его форму, хоть какое-нибудь ее подобие. Нет, он не мог позволить ему безвольно повиснуть здесь, на этом сиденье, в этом месте, прежде, чем изольется тяжесть его грехов, мучительная для сотканного из полотна сердца. Он сосредоточился, усилием воли скрепив душу и тело, собрав их воедино ради этих нескольких минут. Последних в его странной жизни.
Сейчас войдет патер Руни. Они останутся вдвоем по разные стороны мелкой сетки исповедальни. Патер произнесет слова мудрого понимания и готовности простить. И тогда лишь одному ему в свои оставшиеся мгновения жизни Ронни расскажет свою историю.
Начнет он с того, что развенчает одну гнусную ложь. Его душа не запятнана этим мерзким грехом. Он никогда не был дельцом от порнографии.
Порнографии...
Это было бы абсурдом чистой воды. Даже в мыслях у Ронни этого не могло быть. Это подтвердил бы каждый, кто знал его жизнь: никаких извращенных вкусов, даже никакого интереса к сексу у Ронни не было. В этом и заключается парадокс: он жил в далеко не безгрешном мире, но жил, казалось, безгрешно. Он был из тех немногих, наверное, людей, чья натура отталкивала от себя грех, отвергала почти с отвращением, словно боясь запачкаться грязью навсегда. В окружающем его мире все происходило совсем не так: неожиданно бурные всплески плотского вожделения всегда были в силах захватить человека, лишая его, пусть на мгновение, разума. Это случалось с людьми, которых Ронни знал и которых не знал. Это обрушивалось на них как гром среди ясного неба, как автомобильная авария. Скрытый голос плоти врезался в их жизнь и звучал пронзительный и неумолимый, зовя за собой. Ронни знал об этом. Что же из того? С ним вряд ли могло такое приключиться. Секс для него был сродни бешеной тряске и опустошающе-изнуряющему воздействию американских горок: раз в год еще можно было позволить себе прокатиться. Дважды? Можно было вынести. Трижды? Подступила бы неминуемая тошнота.
Никого не удивляло, что этот добрый католик, женатый на доброй католичке уже девять лет, заимел только двух детей. Ронни был ей любящим мужем, Бернадет ему – любящей женой. Он любил глубоко и невинно. Она разделяла с ним его индифферентность к половой жизни. Они редко ссорились. И уж совсем никогда по поводу его ленивого и безразличного члена. Ну а дети... Дети просто восхищали обоих. Саманте уже были присущи вполне взрослая изысканная вежливость и тихое смирение, а у Иможен, хоть ей не исполнилось и двух, была скромная мамина улыбка.
Что ж, жизнь в скромном, выглядевшем немного обособленно домике, утопающем в зелени листвы Южного Лондона, была прекрасна. Небольшой садик был для Ронни тихой обителью природы, воскресным приютом для его семьи, для его души. Это была обычная жизнь, вполне достойная его честных усилий. Жизнь, к которой, казалось, не могла примешаться грязь.
Грязь. Она хоть и обходила его стороной, но все же каким-то таинственным образом забросила в душу Ронни маленького червячка жадности. Едва заметный паразит и изменил все.
Если бы не жадность, он пропустил бы между ушей предложение этого Мэгира. Проигнорировал бы его вместо того, чтобы ухватиться двумя руками. Скользнул бы взглядом по неприметной и прокуренной конторе, которая взгромоздилась на плечи магазина венгерских кондитерских изделий в Сохо, и пошел бы прочь. Но жажда процветания оказалась тогда сильнее. Она лишила его осторожности, наполнив доверием к этим людям, к их бизнесу, в котором он заметил лишь удачную возможность применить свой опыт в бухгалтерии. Бизнесу, порожденному продажностью разврата. Он вовсе не видел этих людей в розовом свете. Увертки и болтовня Мэгира с легкостью выдавали его ничтожество. В помпезности его разглагольствований о переосмыслении морали, о высокодуховном творчестве Бонсэ, о том, что детей надо любить, сквозил примитивизм его вкуса, его поклонение китчу. Самому отвратительному китчу в этом мире... Если бы Ронни мог только знать!.. Но ему наплевать было на взгляды Мэгира на жизнь, на его отношение к живописи – он просто хотел было подработать. Подсчитывать книги? Да, он согласен. Тем более что Мэгир был щедр не только на слова. Что они значили для Ронни, ведь он принял исключительно доходное предложение! Ему даже начали нравиться эти люди, сам Мэгир. Он приспособился, нет, привык к их виду и пристрастиям: к грузно двигающейся туше Дэниса Люцатти по прозвищу Курица, к следам кондитерской пасты, не исчезавшей с его пухлых губ. И с трехпалым коротышкой Генри Б. Генри он тоже свыкся. Привык к его каждодневным фокусам – не всегда только карточным, к его жаргонным словечкам. Так, ничего компания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Теперь гигант пойдет к нему. Пойдет, чтобы повторить нечто подобное или еще худшее. Огромная голова вытягивала шею и жмурила глаза, живот, набитый грузом, колыхался. Казалось, чудовище не могло разглядеть новую жертву. Огонь сильно изменил его внешность. Волосы с его тела слетали на землю, скрученные и обугленные, грива растрепалась, кожу на левой стороне лица взбивали черные, лопающиеся пузыри. Глаза, зажарившиеся в круглых ямах, плавали в затопившей их смеси слизи и слез. Так вот почему Голый Мозг выбрал Деклана – он просто производил больше шума. Рон остался незамеченным, потому что гигант почти ослеп.
Но он должен был увидеть...
– Вот... вот... – начал Рон осторожно. – Вот я где!.. Я здесь!
Теперь Голый Мозг слышал его. Он повернулся. Он смотрел, но не видел. Глаза катались, пытаясь прояснить изображение.
– Да здесь же! Здесь я!
Голый Мозг взревел. Поврежденное огнем лицо раскалывала боль. Ему хотелось быть далеко отсюда. Там, где земля прохладна и где льется лунный свет.
Потускневшие глаза остановились на камне – человек держал его в своей маленькой ладони. Голый Мозг почти не видел его, но все знал. Воображение дополняло плохое зрение. Воображение мучило и пугало его.
Перед ним был символ менструации, знак, олицетворяющий человеческую силу. Он боялся его больше всего на свете: камень помеченный собственной кровью женщины, согревающей в своем лоне человеческие семена, которые взойдут, пополняя людское могущество, которые будут возникать в этом лоне снова и снова, не позволяя людям исчезнуть. Женщина давала человеку вечную жизнь, она была тайной, дающей вечное плодородие его семени. Эта женщина была ужасна.
Голый Мозг отпрянул от нее, запачкав ногу собственным дерьмом. Страх на его лице придал Рону уверенность. Зажав в кулак свой козырь, он сделал шаг навстречу зверю. Потом другой... Он медленно шел, заставляя его отступать. Он вряд ли заметил, что к нему решил присоединиться вооруженный Айвеноу, едва удерживающий себя от желания открыть огонь.
Они шли долго, оба завороженные поведением чудища. Все труднее было держать заклинающий камень. Дрогнула рука.
– Идите, – произнес Рон спокойно, обращаясь к сбежавшимся к церкви зелийцам. – Идите и возьмите его. Он ваш...
Толпа зашевелилась и стала медленно и осторожно приближаться.
Она была для Голого Мозга одним лишь запахом.
Слишком хорошо знакомым, слишком неприятным и ненавистным. Глаза его не отводили невидящего взгляда от женщины.
Он выпустил из обожженных десен свои клыки, чувствуя, что запах начал смыкаться вокруг него плотным зловонным кольцом.
Панический страх прорвал на мгновение чары, заставив сделать нападающий прыжок. Он бросился туда, где, ощущал присутствие камня. Туда, где был держащий его Рон. Атака была стремительной и неожиданной. Клыки впились в голову Рона, кровь хлынула, сбегая по лицу.
И тогда людское кольцо начало сжиматься. Человеческие руки – слабые и маленькие – вскидывались и опускались. По позвоночнику били кулаки, кожу царапали ногти.
В ногу впился нож, разорвав коленное сухожилие. Голый Мозг отпустил Рона, издав агонизирующий вопль. Столь громкий, словно это небеса свалились на землю. Оседая под своей тяжестью, он видел, что в его сгоревших глазах вспыхивают звезды. Люди бросились на него. Он отбивался, откусывая подвернувшиеся пальцы и распарывая склонившиеся над ним лица.
Бесполезно – этим не остановить оседлавших его мучителей. Новая ненависть была подкрепленной временем ненавистью старой.
Он еще сражался, осажденный людьми, лежа под ногами штурмующих, но он уже знал – смерть близко. Ему не придется воскреснуть уже никогда и коротать свою вечность под землей не придется тоже. Он умрет не только в памяти людей. Он умрет совсем. Абсолют вечности станет абсолютом пустоты.
Успокоившись от этой мысли, он повернул незрячие глаза в сторону отца своей последней жертвы, но ощутив ответный взгляд, он не мог уже использовать свое гипнотическое влияние. Когда Рон подбежал к нему, его лицо было пустым и ровным, как поверхность полной луны.
Рон отпустил свой камень. Он вошел между закрывшихся глаз, нырнув в глубину мягкой головы, которая раскрылась, расплескав свое содержимое.
Король умер. Обошлось без церемоний и оплакивания. Все было тихо. Его просто не стало.
Рон решил не трогать застрявший в середине головы чудовища камешек. Он выпрямился и, покачнувшись, поднес руку к своей голове: ломтик кожи оторвался, и Рон мог прикоснуться к своему черепу. Кровь текла не переставая, но в мире не было больше того горла, в котором она могла оказаться. Ему некого было бояться, если он уснет.
Никто не заметил, как в теле Голого Мозга лопнул пузырь. Никто не видел, как фонтанирующая моча превращалась в стекающий вниз по дороге ручеек, отклонявшийся то влево, то вправо в поисках убежища. Встретив на своем пути трубу сточного канала, он заструился по ней и вытек там, где в гудронированном полотне шоссе зияло проломленное отверстие. Там, его и впитала благодарная земля.
Исповедь савана
«Confessions Of A (Pornographer's) Shroud», перевод О. Лежниной
Некогда он был плотью. Был человеком, был его устремлением. Казалось, с тех пор минули века. Память еще хранила картины того счастливого времени, но с каждым мгновением их становилось все меньше – они мелькали где-то в ее глубине и стирались навсегда.
Оставались лишь отдельные мазки красок – самых для него значимых, самых тревожных и мучительных. Из них начинали вырисовываться лица: светлые, словно сияющие изнутри, любимые им когда-то, и ненавидимые. Он видел их ярко и отчетливо. Их, видимо, не суждено было забыть. Никогда... В глазах его детей все та же теплота и умиротворенность. И ледяной холод умиротворенности в глазах этих скотов, с которыми было покончено навсегда.
Если бы из его накрахмаленных глаз могли течь слезы, он заплакал бы, наверное. Просто от жалости. К ним, к себе. Впрочем, нет: жалость – лишь роскошный подарок всему живому. Всему, что могло дышать и действовать. Тем, кто должен и может что-то изменить. А ему слишком поздно было о чем-то жалеть.
Он находился за всеми мыслимыми пределами. Находился, несмотря на их существование. Он прошел сквозь все границы. Когда-то для своей мамочки он был просто малышом Ронни. Теперь он был для нее мертвым. Уже три недели. Боже мой, о чем бы она подумала, увидев сейчас своего малыша...
Он хотел лишь исправить свои ошибки? Что ж, он уже сделал для этого все возможное. И невозможное. Он смог даже продолжить, дочертить отведенный ему временем отрезок жизни. Смог собрать воедино оборванные клочья своего существования. И все, что им двигало, – это желание воплотить задуманное. Выполнить запланированное точно и аккуратно. Лишь прилежно сделать бухгалтерский расчет. Сделать то, что он так любил в жизни: работу, которую он когда-то выбрал для себя и в которой он находил радость. Она требовала как раз того, чем он обладал, – опрятности и честности. Выстраивать горки из сотен цифр, двигать их слои, пересыпать их содержимое, выцеживая из их нагромождений несколько пенсов, на которые можно все же было существовать. Это была его игра, его развлечение. Она лишала вечерний труд его кажущейся рутинности. После работы даже подсчет книг доставлял удовольствие.
«У тебя есть все, о чем только можно мечтать».
Слова его мамочки. Она была, конечно же, права. И сейчас эти слова казались ему истиной. Сейчас, когда он мечтал только об исповеди. О том, чтобы раскрыть душу, чтобы быть прощенным. Чтобы спокойно и уверенно чувствовать себя на Судном Дне, не задрожать, как жалкая тварь, перед троном своего Творца. Раскаяться... Лишь эта мысль жила в нем, когда скамью исповедальни Собора Святой Марии Магдалины, словно скатертью, накрыло его тело. Тело, казавшееся ему сейчас пугающе ненадежным. Он стремился сохранить его. Его форму, хоть какое-нибудь ее подобие. Нет, он не мог позволить ему безвольно повиснуть здесь, на этом сиденье, в этом месте, прежде, чем изольется тяжесть его грехов, мучительная для сотканного из полотна сердца. Он сосредоточился, усилием воли скрепив душу и тело, собрав их воедино ради этих нескольких минут. Последних в его странной жизни.
Сейчас войдет патер Руни. Они останутся вдвоем по разные стороны мелкой сетки исповедальни. Патер произнесет слова мудрого понимания и готовности простить. И тогда лишь одному ему в свои оставшиеся мгновения жизни Ронни расскажет свою историю.
Начнет он с того, что развенчает одну гнусную ложь. Его душа не запятнана этим мерзким грехом. Он никогда не был дельцом от порнографии.
Порнографии...
Это было бы абсурдом чистой воды. Даже в мыслях у Ронни этого не могло быть. Это подтвердил бы каждый, кто знал его жизнь: никаких извращенных вкусов, даже никакого интереса к сексу у Ронни не было. В этом и заключается парадокс: он жил в далеко не безгрешном мире, но жил, казалось, безгрешно. Он был из тех немногих, наверное, людей, чья натура отталкивала от себя грех, отвергала почти с отвращением, словно боясь запачкаться грязью навсегда. В окружающем его мире все происходило совсем не так: неожиданно бурные всплески плотского вожделения всегда были в силах захватить человека, лишая его, пусть на мгновение, разума. Это случалось с людьми, которых Ронни знал и которых не знал. Это обрушивалось на них как гром среди ясного неба, как автомобильная авария. Скрытый голос плоти врезался в их жизнь и звучал пронзительный и неумолимый, зовя за собой. Ронни знал об этом. Что же из того? С ним вряд ли могло такое приключиться. Секс для него был сродни бешеной тряске и опустошающе-изнуряющему воздействию американских горок: раз в год еще можно было позволить себе прокатиться. Дважды? Можно было вынести. Трижды? Подступила бы неминуемая тошнота.
Никого не удивляло, что этот добрый католик, женатый на доброй католичке уже девять лет, заимел только двух детей. Ронни был ей любящим мужем, Бернадет ему – любящей женой. Он любил глубоко и невинно. Она разделяла с ним его индифферентность к половой жизни. Они редко ссорились. И уж совсем никогда по поводу его ленивого и безразличного члена. Ну а дети... Дети просто восхищали обоих. Саманте уже были присущи вполне взрослая изысканная вежливость и тихое смирение, а у Иможен, хоть ей не исполнилось и двух, была скромная мамина улыбка.
Что ж, жизнь в скромном, выглядевшем немного обособленно домике, утопающем в зелени листвы Южного Лондона, была прекрасна. Небольшой садик был для Ронни тихой обителью природы, воскресным приютом для его семьи, для его души. Это была обычная жизнь, вполне достойная его честных усилий. Жизнь, к которой, казалось, не могла примешаться грязь.
Грязь. Она хоть и обходила его стороной, но все же каким-то таинственным образом забросила в душу Ронни маленького червячка жадности. Едва заметный паразит и изменил все.
Если бы не жадность, он пропустил бы между ушей предложение этого Мэгира. Проигнорировал бы его вместо того, чтобы ухватиться двумя руками. Скользнул бы взглядом по неприметной и прокуренной конторе, которая взгромоздилась на плечи магазина венгерских кондитерских изделий в Сохо, и пошел бы прочь. Но жажда процветания оказалась тогда сильнее. Она лишила его осторожности, наполнив доверием к этим людям, к их бизнесу, в котором он заметил лишь удачную возможность применить свой опыт в бухгалтерии. Бизнесу, порожденному продажностью разврата. Он вовсе не видел этих людей в розовом свете. Увертки и болтовня Мэгира с легкостью выдавали его ничтожество. В помпезности его разглагольствований о переосмыслении морали, о высокодуховном творчестве Бонсэ, о том, что детей надо любить, сквозил примитивизм его вкуса, его поклонение китчу. Самому отвратительному китчу в этом мире... Если бы Ронни мог только знать!.. Но ему наплевать было на взгляды Мэгира на жизнь, на его отношение к живописи – он просто хотел было подработать. Подсчитывать книги? Да, он согласен. Тем более что Мэгир был щедр не только на слова. Что они значили для Ронни, ведь он принял исключительно доходное предложение! Ему даже начали нравиться эти люди, сам Мэгир. Он приспособился, нет, привык к их виду и пристрастиям: к грузно двигающейся туше Дэниса Люцатти по прозвищу Курица, к следам кондитерской пасты, не исчезавшей с его пухлых губ. И с трехпалым коротышкой Генри Б. Генри он тоже свыкся. Привык к его каждодневным фокусам – не всегда только карточным, к его жаргонным словечкам. Так, ничего компания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32