Насчет «вы» он как-то не очень среагировал, зато туалет его оскорбил до бледности лица, хорошо известной его товарищам по работе, где он считался человеком принципиальным, взрывным и ни чёрта, ни начальников не боящимся. Снимая с пояса ремень, Василий Курочкин подошел к сыну своему Эдуарду и спросил:
– Значит, я в своем родном доме уже и бзднуть не смей? Может, мне и сморкнуться нельзя?
– Можно, но в платок, а не в ладонь, а потом об штаны! – ответил Эдуард Васильевич. – Вы же это при детях делаете!
– Кто мы?
– Вы.
– Да кто вы-то? – закричал отец, озираясь, потому что в комнате никого не было: мать в кухне плакала и прислушивалась.
– Вы, мой папа. В русских традициях было родителей называть на вы.
– Ага. А еще в русских традициях было дуракам-сыновьям в задницу ум вгонять. Снимай штаны!
– Традиции надо дифференцировать, потому что есть добрые, а есть пережитки! – строптиво проворчал Эдуард Васильевич, но штаны снял и удары отеческого ремня стоически выдержал.
Однако ума от этой науки не прибавилось в нем, он задурил еще пуще.
Он завел себе отдельные тарелки, вилки, чашки и ложки, отдельную зубную щетку, отдельное мыло – и даже полотенце отдельное. Он сам себе стирал и гладил белье и одежду, что мать обижало чрезвычайно. Это был какой-то морально-психологический террор с его стороны. Отец начал было пить, но язва не позволила углубиться в это занятие. Мать боялась с сыном слово молвить. Сестра по молодости только посмеивалась и часто, проходя мимо Эдуарда, напружинивала живот и издавала звуки.
– Все равно я стараюсь видеть в тебе самое лучшее, сестренка! – морщась, говорил Эдуард.
Ситуация стала просто опасной для душевного здоровья и отца, и матери. Мать ходила в туалет по ночам. Отец упрямо навещал его во время общего ужина (он привык это вечером после работы делать) и даже старался усилить уровень природной громкости напряжением соответствующих мышц, в результате чего у него случилась болезнь, которую он сам называл выпадением прямой кишки, на самом деле – заурядная небольшая грыжа (Парфен тут приостановился и заверил, что ничего не прибавляет в этой истории). За дочерью стали замечать странное: она втихомолку разденется, вбежит за ширму к Эдуарду, покрутит перед ним юными девическими мослами – и назад, неприятно и ненатурально хохоча.
И тут Василий Курочкин сказал:
– Моя вина. Кто мне в голову втемяшил назвать его Эдуардом?
– Я против была, – робко сказала мать.
– Надо было резче против! Не подумали, как звучать будет: Эдуард – Курочкин!
– Нормально звучит…
– Нормально для ненормальных! Короче, моя вина, я и исправлю.
И он пошел, хоть кланяться не любил, к одному родственнику в областном военкомате, он ходил еще куда-то, писал заявления, заставил мать уйти с работы, а себе добыл справку о неполной трудоспособности, а потом еще справку о бедственном семейном материальном положении, потом ездил куда-то в Москву – и добился: Эдуарда Васильевича приняли в Суворовское училище.
Ему там чрезвычайно понравилось. Дисциплина, чистота, порядок – и даже бальным танцам обучают!
Это были счастливые годы, после которых Эдуард продолжил военное образование в Вольском училище тыла, так оно тогда называлось. Благо, что от Вольска до Саратова, до родителей, рукой подать, а ведь он их любил. Да и они вновь полюбили его, видя редко и привыкнув к его «выканью».
А потом началась офицерская служба – и начались разочарования Эдуарда Васильевича, потому что в части, куда он прибыл на службу, он не увидел ни чистоты, ни порядка, ни деликатности, вместо же бальных танцев было раз в неделю, после бани, кино во Дворце культуры текстильного городка, где дислоцировалась часть, и что творилось в кинозале этого клуба, а также в других его помещениях, а также по окрестным кустам, ложбинам, закоулкам – не описать! Командиры дежурили на дистанции визуального наблюдения, не рискуя в этот вертеп нос сунуть – не распаленных солдат своих боясь, а яростно-упоенных текстильщиц, которые – все об этом помнят – зарезали разбитой бутылкой приехавшего с инспекционными целями и попершегося порядок наводить полковника-ветерана, тело которого не сразу нашли под клубной сценой…
Эдуард Курочкин терпел и не спился лишь потому, что брезговал вкусом и запахом отечественных напитков, импортные же ему были не по карману. Но как только началось сокращение армии, он первым подал в отставку. Начальство его без сожаления отпустило.
В 1988 году Эдуард был гол как сокол. Он приехал в родной Саратов и встретил там товарища детства, успевшего посидеть в тюрьме за спекуляцию и вышедшего, чтобы продолжить спекуляцию в новых условиях, с разрешения и благословения претерпевшего изменения государства. Эдуард гордо спросил насчет работы. Товарищ детства по кличке Мох, помня чистоплюйство «Эдика-педика» (так они его в школе дразнили), хотел сразу же отказаться от его услуг, но, проницательный, задумался. И оказался весьма дальновиден! Долго ли, коротко, в стране началось то, что все назвали беспределом – во всех сферах жизни, включая криминальную. Тут-то и пригодился Эдуард Васильевич с его любовью к порядку. Мох назначил стрелку другим авторитетам, где представил Эдуарда Васильевича как арбитра и предложил содержать его на паях. Независимость и непредвзятость Курочкина он гарантировал.
И с тех пор Курочкин присутствовал на каждой разборке – и его слово было последнее и решающее. Он, исходя из соображений максимально возможной разумности (при общей неразумности происходящего, в которой он отдавал себе отчет), указывал справедливый способ дележа сфер влияния, размеры и виды компенсации за умышленные и нечаянные обиды (столько-то человек сдать прокуратуре, у стольких-то имущество отнять, а столько-то, увы, пристрелить как бешеных собак ввиду их полной неуправляемости). Споры были, крики были, возражения были, но обиды ни у кого не оставалось: все видели холодную и почти стерильную беспристрастность Курочкина. Его даже на международный криминальный симпозиум во Флориде (США) пригласили, где он прочел доклад «Регламентация разборки как основного механизма неправовых отношений в свете традиционных постулатов воровского Закона», встреченный бурными аплодисментами.
Привычно выполняя свою работу, Эдуард Васильевич мечтал. Он, знающий как никто изнанку жизни, насыщенность ее предательствами, изменами, подлостью, был тем не менее уверен, что в будущем его ждет любовь к женщине необыкновенной: хрустально-прозрачной, чистой, непорочной, как Дева Мария. Надо заметить, что до этого у него не только любви не было, но и ни одной женщины вообще: слишком высоки были его требования к душевной и физической гигиене и запросы относительно женской красоты.
Он хотел, чтобы будущая эта женщина ни в чем не испытывала недостатка. Поэтому скопил денег и построил дом.
Но тут беспредел был попран новым беспределом юнцов, едва вступивших в жизнь и не признающих никаких законов. На очередной разборке в Курочкина стреляли, а в это время дом его горел, а банк, куда он поместил деньги, обанкротился.
Ничего больше не умея делать, Курочкин остался арбитром, благо юнцов кого перестреляли, кого прибрали к рукам. Опять выстроил дом и скопил денег, не доверяя теперь банку, храня их в двойном несгораемом сейфе в подвале дома.
Стал ждать любви и высматривать девушку, тратя на это все свое свободное время.
Однажды дом его был взорван, сейф бесследно испарился.
Курочкин созвал на стрелку авторитетов (он уже имел на это право) и обиженно сказал, что уходит в отставку. Те, жалея его, но понимая, что прошло время надежды держать беспредел хоть в каких-то рамках, отпустили его, подарив дом и значительную сумму денег, – и устроили на следующий же день междоусобную бойню в районе Елшанской птицефабрики, в ходе которой было уничтожено 18 автомобилей, израсходовано 750 гранат, 15 000 крупнокалиберных патронов, 43 ПТУРСа (ПТУРС, если кто не знает, – противотанковый управляемый реактивный снаряд), 3 ракеты типа «земля – земля», погибло 1 235 кур-несушек, разрушено 6 яйцепроизводительных цехов, 2 инкубатора и уничтожено в общей сложности 74 человека живой силы противника, а также случайного гражданского населения.
А Курочкин – нашел свою мечту!
Она стояла, зябко кутаясь, на улице за книжным лотком, стояла, двадцатидвухлетняя, с высшим образованием и знанием двух языков, стояла, стройная и с голубыми глазами…
Курочкин поговорил с ней десять минут и сделал ей предложение.
Она согласилась.
Курочкин, многократно извинившись и оговорив свои странности, попросил ее не обижаться и пройти медицинскую комиссию, а также тестирование у специально приглашенных им психолога и сексопатолога. И здоровье, и интеллектуальный уровень, и все прочее у девушки оказались на высоте.
Свадьба была тихой, на двоих: Курочкин терпеть не мог шумных сборищ.
На второй день медового месяца он обнаружил, вернувшись не вовремя, свою новобрачную в гараже с шофером. Она корчилась и дрыгалась, как кошка, которую собираются бросить в костер, и изрыгала прелестными губами своими площадные ругательства.
Курочкин запер гараж, слил бензин из своей машины, разбрызгал вокруг дома и поджег.
После тушения пожара тел шофера и гадины-новобрачной не нашли, не нашли и вмурованного в стену металлического ящичка-тайника, в котором Эдуард Васильевич хранил все свои сбережения. Наличности в бумажнике ему хватило на то, чтобы снять на год комнатку в коммуналке, и вот этот год подходит к концу. Родители умерли, сестра бедствует с пьяницей-мужем и тремя детьми в бывшей родительской квартире, авторитеты от Курочкина отвернулись, помочь – некому. Последние, кто видел Курочкина, говорили, что он опустился донельзя, работать нигде не хочет (да и не может), превратился в бомжа и находит пропитание в мусорных баках. Главное же: он замолчал. Так раньше пред Богом давали обет молчания, он же молчит не из-за религиозных соображений, а из-за мирской принципиальности – не желая контактировать ни с кем из представителей сволочного рода человеческого.
Глава тринадцатая,
которую автор пропускает, будучи периодически суеверным, хотя не верит в черных кошек и пустые ведра, да и билет в театр или на концерт с тринадцатым местом не сдаст в кассу, ему даже пришлось однажды ехать в поезде № 13 Саратов-Москва в тринадцатом вагоне на тринадцатом месте – и поездка оказалась удачной, но все же периодически, повторяю, на автора что-то находит, и в этом он, конечно, родной сын своего времени и своего народа, то есть людей, у которых периодически (без излишней, однако, периодичности) бывает все: и вера в Бога, и удивительная самоотверженность, и потрясающее бескорыстие, и невероятная любовь к ближним, сменяемая вдруг на такую же невероятную неприязнь, а то и вообще ненависть; объясняется это, быть может, тем, что у нас не четыре основных стороны света, а столько, сколько раз на дню каждый из нас куда-то глянет, или тем, что мало кто помнит, кем он был вчера, и целый день уходит на выяснение этого, а там уже будущее наступило, и опять все заново приходится вспоминать; впрочем, тут надежда на наших женщин – и вовсе не на то, что они кого-то там на скаку остановят и в горящую избу павою войдут, как выразился хороший поэт, но поэт-мужчина, а на их собственную женскую точку зрения, выраженную одной замечательной современной русской поэтессой: «Настоящее не стоґит, прошлое не прошло, будущего не будет, все останется так, как есть». И пока наши женщины верят в это – мы живы
Глава четырнадцатая
Эдуард Курочкин и осенние листья
– А откуда ты знаешь этого Курочкина? – спросил Писатель Парфена.
– Кого мы только не знаем по роду службы! – скромно похвастался Парфен. – Он, между прочим, недалеко живет. Может, у него как раз срок найма кончается, его на улицу вышвырнуть собираются, он с собой покончить хочет, вот мы его и спасем.
– Он сам чего хотел, того и добился! – возразил Писатель.
– Где твой гуманизм, творец? – удивился Парфен.
– Гуманизм должен быть избирательным.
– Это твое всегдашнее убеждение или ты сейчас так считаешь?
Писатель честно подумал и сказал:
– Я вообще так не считаю. Мне он просто по твоему рассказу не понравился, этот Эдуард. С другой стороны, – сказал Писатель, привыкнув спорить сам с собою, – дело ведь не только в том, что мы ему материально поможем. Дело в том, что с человеком произошло ужасное: он утратил веру в людей. Я вот людей тоже иногда не люблю, но веру в них не утратил. А ты?
– А я их вообще презираю, – сказал Парфен. – Но вера – это да. Ее я не утратил. У меня, кроме нее, вообще ничего нет. И если мы ее вернем ему, будет хорошо.
– Хватит вам! Пошли, пошли! – сказал Змей, которому не терпелось вершить добро. – Вот только куда деньги деть? Российские и три тыщи долларов берем с собой, а эти куда?.. А вот сюда! – И он сунул их под матрац.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
– Значит, я в своем родном доме уже и бзднуть не смей? Может, мне и сморкнуться нельзя?
– Можно, но в платок, а не в ладонь, а потом об штаны! – ответил Эдуард Васильевич. – Вы же это при детях делаете!
– Кто мы?
– Вы.
– Да кто вы-то? – закричал отец, озираясь, потому что в комнате никого не было: мать в кухне плакала и прислушивалась.
– Вы, мой папа. В русских традициях было родителей называть на вы.
– Ага. А еще в русских традициях было дуракам-сыновьям в задницу ум вгонять. Снимай штаны!
– Традиции надо дифференцировать, потому что есть добрые, а есть пережитки! – строптиво проворчал Эдуард Васильевич, но штаны снял и удары отеческого ремня стоически выдержал.
Однако ума от этой науки не прибавилось в нем, он задурил еще пуще.
Он завел себе отдельные тарелки, вилки, чашки и ложки, отдельную зубную щетку, отдельное мыло – и даже полотенце отдельное. Он сам себе стирал и гладил белье и одежду, что мать обижало чрезвычайно. Это был какой-то морально-психологический террор с его стороны. Отец начал было пить, но язва не позволила углубиться в это занятие. Мать боялась с сыном слово молвить. Сестра по молодости только посмеивалась и часто, проходя мимо Эдуарда, напружинивала живот и издавала звуки.
– Все равно я стараюсь видеть в тебе самое лучшее, сестренка! – морщась, говорил Эдуард.
Ситуация стала просто опасной для душевного здоровья и отца, и матери. Мать ходила в туалет по ночам. Отец упрямо навещал его во время общего ужина (он привык это вечером после работы делать) и даже старался усилить уровень природной громкости напряжением соответствующих мышц, в результате чего у него случилась болезнь, которую он сам называл выпадением прямой кишки, на самом деле – заурядная небольшая грыжа (Парфен тут приостановился и заверил, что ничего не прибавляет в этой истории). За дочерью стали замечать странное: она втихомолку разденется, вбежит за ширму к Эдуарду, покрутит перед ним юными девическими мослами – и назад, неприятно и ненатурально хохоча.
И тут Василий Курочкин сказал:
– Моя вина. Кто мне в голову втемяшил назвать его Эдуардом?
– Я против была, – робко сказала мать.
– Надо было резче против! Не подумали, как звучать будет: Эдуард – Курочкин!
– Нормально звучит…
– Нормально для ненормальных! Короче, моя вина, я и исправлю.
И он пошел, хоть кланяться не любил, к одному родственнику в областном военкомате, он ходил еще куда-то, писал заявления, заставил мать уйти с работы, а себе добыл справку о неполной трудоспособности, а потом еще справку о бедственном семейном материальном положении, потом ездил куда-то в Москву – и добился: Эдуарда Васильевича приняли в Суворовское училище.
Ему там чрезвычайно понравилось. Дисциплина, чистота, порядок – и даже бальным танцам обучают!
Это были счастливые годы, после которых Эдуард продолжил военное образование в Вольском училище тыла, так оно тогда называлось. Благо, что от Вольска до Саратова, до родителей, рукой подать, а ведь он их любил. Да и они вновь полюбили его, видя редко и привыкнув к его «выканью».
А потом началась офицерская служба – и начались разочарования Эдуарда Васильевича, потому что в части, куда он прибыл на службу, он не увидел ни чистоты, ни порядка, ни деликатности, вместо же бальных танцев было раз в неделю, после бани, кино во Дворце культуры текстильного городка, где дислоцировалась часть, и что творилось в кинозале этого клуба, а также в других его помещениях, а также по окрестным кустам, ложбинам, закоулкам – не описать! Командиры дежурили на дистанции визуального наблюдения, не рискуя в этот вертеп нос сунуть – не распаленных солдат своих боясь, а яростно-упоенных текстильщиц, которые – все об этом помнят – зарезали разбитой бутылкой приехавшего с инспекционными целями и попершегося порядок наводить полковника-ветерана, тело которого не сразу нашли под клубной сценой…
Эдуард Курочкин терпел и не спился лишь потому, что брезговал вкусом и запахом отечественных напитков, импортные же ему были не по карману. Но как только началось сокращение армии, он первым подал в отставку. Начальство его без сожаления отпустило.
В 1988 году Эдуард был гол как сокол. Он приехал в родной Саратов и встретил там товарища детства, успевшего посидеть в тюрьме за спекуляцию и вышедшего, чтобы продолжить спекуляцию в новых условиях, с разрешения и благословения претерпевшего изменения государства. Эдуард гордо спросил насчет работы. Товарищ детства по кличке Мох, помня чистоплюйство «Эдика-педика» (так они его в школе дразнили), хотел сразу же отказаться от его услуг, но, проницательный, задумался. И оказался весьма дальновиден! Долго ли, коротко, в стране началось то, что все назвали беспределом – во всех сферах жизни, включая криминальную. Тут-то и пригодился Эдуард Васильевич с его любовью к порядку. Мох назначил стрелку другим авторитетам, где представил Эдуарда Васильевича как арбитра и предложил содержать его на паях. Независимость и непредвзятость Курочкина он гарантировал.
И с тех пор Курочкин присутствовал на каждой разборке – и его слово было последнее и решающее. Он, исходя из соображений максимально возможной разумности (при общей неразумности происходящего, в которой он отдавал себе отчет), указывал справедливый способ дележа сфер влияния, размеры и виды компенсации за умышленные и нечаянные обиды (столько-то человек сдать прокуратуре, у стольких-то имущество отнять, а столько-то, увы, пристрелить как бешеных собак ввиду их полной неуправляемости). Споры были, крики были, возражения были, но обиды ни у кого не оставалось: все видели холодную и почти стерильную беспристрастность Курочкина. Его даже на международный криминальный симпозиум во Флориде (США) пригласили, где он прочел доклад «Регламентация разборки как основного механизма неправовых отношений в свете традиционных постулатов воровского Закона», встреченный бурными аплодисментами.
Привычно выполняя свою работу, Эдуард Васильевич мечтал. Он, знающий как никто изнанку жизни, насыщенность ее предательствами, изменами, подлостью, был тем не менее уверен, что в будущем его ждет любовь к женщине необыкновенной: хрустально-прозрачной, чистой, непорочной, как Дева Мария. Надо заметить, что до этого у него не только любви не было, но и ни одной женщины вообще: слишком высоки были его требования к душевной и физической гигиене и запросы относительно женской красоты.
Он хотел, чтобы будущая эта женщина ни в чем не испытывала недостатка. Поэтому скопил денег и построил дом.
Но тут беспредел был попран новым беспределом юнцов, едва вступивших в жизнь и не признающих никаких законов. На очередной разборке в Курочкина стреляли, а в это время дом его горел, а банк, куда он поместил деньги, обанкротился.
Ничего больше не умея делать, Курочкин остался арбитром, благо юнцов кого перестреляли, кого прибрали к рукам. Опять выстроил дом и скопил денег, не доверяя теперь банку, храня их в двойном несгораемом сейфе в подвале дома.
Стал ждать любви и высматривать девушку, тратя на это все свое свободное время.
Однажды дом его был взорван, сейф бесследно испарился.
Курочкин созвал на стрелку авторитетов (он уже имел на это право) и обиженно сказал, что уходит в отставку. Те, жалея его, но понимая, что прошло время надежды держать беспредел хоть в каких-то рамках, отпустили его, подарив дом и значительную сумму денег, – и устроили на следующий же день междоусобную бойню в районе Елшанской птицефабрики, в ходе которой было уничтожено 18 автомобилей, израсходовано 750 гранат, 15 000 крупнокалиберных патронов, 43 ПТУРСа (ПТУРС, если кто не знает, – противотанковый управляемый реактивный снаряд), 3 ракеты типа «земля – земля», погибло 1 235 кур-несушек, разрушено 6 яйцепроизводительных цехов, 2 инкубатора и уничтожено в общей сложности 74 человека живой силы противника, а также случайного гражданского населения.
А Курочкин – нашел свою мечту!
Она стояла, зябко кутаясь, на улице за книжным лотком, стояла, двадцатидвухлетняя, с высшим образованием и знанием двух языков, стояла, стройная и с голубыми глазами…
Курочкин поговорил с ней десять минут и сделал ей предложение.
Она согласилась.
Курочкин, многократно извинившись и оговорив свои странности, попросил ее не обижаться и пройти медицинскую комиссию, а также тестирование у специально приглашенных им психолога и сексопатолога. И здоровье, и интеллектуальный уровень, и все прочее у девушки оказались на высоте.
Свадьба была тихой, на двоих: Курочкин терпеть не мог шумных сборищ.
На второй день медового месяца он обнаружил, вернувшись не вовремя, свою новобрачную в гараже с шофером. Она корчилась и дрыгалась, как кошка, которую собираются бросить в костер, и изрыгала прелестными губами своими площадные ругательства.
Курочкин запер гараж, слил бензин из своей машины, разбрызгал вокруг дома и поджег.
После тушения пожара тел шофера и гадины-новобрачной не нашли, не нашли и вмурованного в стену металлического ящичка-тайника, в котором Эдуард Васильевич хранил все свои сбережения. Наличности в бумажнике ему хватило на то, чтобы снять на год комнатку в коммуналке, и вот этот год подходит к концу. Родители умерли, сестра бедствует с пьяницей-мужем и тремя детьми в бывшей родительской квартире, авторитеты от Курочкина отвернулись, помочь – некому. Последние, кто видел Курочкина, говорили, что он опустился донельзя, работать нигде не хочет (да и не может), превратился в бомжа и находит пропитание в мусорных баках. Главное же: он замолчал. Так раньше пред Богом давали обет молчания, он же молчит не из-за религиозных соображений, а из-за мирской принципиальности – не желая контактировать ни с кем из представителей сволочного рода человеческого.
Глава тринадцатая,
которую автор пропускает, будучи периодически суеверным, хотя не верит в черных кошек и пустые ведра, да и билет в театр или на концерт с тринадцатым местом не сдаст в кассу, ему даже пришлось однажды ехать в поезде № 13 Саратов-Москва в тринадцатом вагоне на тринадцатом месте – и поездка оказалась удачной, но все же периодически, повторяю, на автора что-то находит, и в этом он, конечно, родной сын своего времени и своего народа, то есть людей, у которых периодически (без излишней, однако, периодичности) бывает все: и вера в Бога, и удивительная самоотверженность, и потрясающее бескорыстие, и невероятная любовь к ближним, сменяемая вдруг на такую же невероятную неприязнь, а то и вообще ненависть; объясняется это, быть может, тем, что у нас не четыре основных стороны света, а столько, сколько раз на дню каждый из нас куда-то глянет, или тем, что мало кто помнит, кем он был вчера, и целый день уходит на выяснение этого, а там уже будущее наступило, и опять все заново приходится вспоминать; впрочем, тут надежда на наших женщин – и вовсе не на то, что они кого-то там на скаку остановят и в горящую избу павою войдут, как выразился хороший поэт, но поэт-мужчина, а на их собственную женскую точку зрения, выраженную одной замечательной современной русской поэтессой: «Настоящее не стоґит, прошлое не прошло, будущего не будет, все останется так, как есть». И пока наши женщины верят в это – мы живы
Глава четырнадцатая
Эдуард Курочкин и осенние листья
– А откуда ты знаешь этого Курочкина? – спросил Писатель Парфена.
– Кого мы только не знаем по роду службы! – скромно похвастался Парфен. – Он, между прочим, недалеко живет. Может, у него как раз срок найма кончается, его на улицу вышвырнуть собираются, он с собой покончить хочет, вот мы его и спасем.
– Он сам чего хотел, того и добился! – возразил Писатель.
– Где твой гуманизм, творец? – удивился Парфен.
– Гуманизм должен быть избирательным.
– Это твое всегдашнее убеждение или ты сейчас так считаешь?
Писатель честно подумал и сказал:
– Я вообще так не считаю. Мне он просто по твоему рассказу не понравился, этот Эдуард. С другой стороны, – сказал Писатель, привыкнув спорить сам с собою, – дело ведь не только в том, что мы ему материально поможем. Дело в том, что с человеком произошло ужасное: он утратил веру в людей. Я вот людей тоже иногда не люблю, но веру в них не утратил. А ты?
– А я их вообще презираю, – сказал Парфен. – Но вера – это да. Ее я не утратил. У меня, кроме нее, вообще ничего нет. И если мы ее вернем ему, будет хорошо.
– Хватит вам! Пошли, пошли! – сказал Змей, которому не терпелось вершить добро. – Вот только куда деньги деть? Российские и три тыщи долларов берем с собой, а эти куда?.. А вот сюда! – И он сунул их под матрац.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24