Говорили обо всем, о социализме, о коммунизме, но без раздражения, без задора, и даже с видимым удовольствием. Один только раз я принужден был выразиться довольно строго, и именно по поводу той самой Marie, которую он уже вызывал в начале нашего прихода и которая теперь с самой изысканной любезностью потчевала нас пирогом и закуской.
- Эта особа... как вам приходится? - спросил я его.
- А! это... моя жена! Вам, может быть, нужно в спальную войти? Сделайте одолжение - не стесняйтесь! Я сам вам все покажу.
- Нет-с, покуда мы еще не имеем в этом нужды... Не жена... то есть как жена? - прибавил я, шутливо подмигнув одним глазом, - вокруг ракитового куста?
- Если вы под ракитовым кустом разумеете...
Но он не успел докончить.
- Довольно, государь мой! - сказал я строго, чтобы дать ему почувствовать, что вежливое обращение еще не дает права на дерзость.
Затем, когда мы закусили и выпили, он сам нам показал все. В целой квартире не было ни одной книги, ни одного клочка бумаги, так что я даже изумился.
- Вас изумляет отсутствие книг и бумаг? - поспешил он объяснить, заметив на моем лице недовольное движение, - но поймите же, наконец, что, начиная с сорок восьмого года, я периодически подвергаюсь точно таким посещениям, как в настоящую минуту. Кажется, этого достаточно, чтобы получить некоторую опытность.
Признаюсь, во всяком другом случае подобная предусмотрительность огорчила бы меня, но на этот раз она даже обрадовала: так мне приятно было за нашего доброго, радушного... и, вероятно, не по своей вине увлеченного хозяина!
Под влиянием этого чувства я совершенно раскис.
- Вы не сердитесь, пожалуйста, Павел Иванович (так "его" звали),сказал я, - но я считаю своим долгом вам выразить, что давно не проводил так приятно время, как в вашем милом, образованном семействе.
- За что же тут сердиться?
- Да-с! Но за всем тем... моя обязанность... мой, если можно так выразиться, священный долг...
- Повелевает вам пригласить меня с собою? Что ж, ведь я с первого же раза сказал вам, что на всяком месте и во всякое время готов!
- Да-с; но могу вас уверить, что с своей стороны... все, что зависит.
- Ну, от таких курицыных детей, как вы, тут, пожалуй, ровно ничего зависеть не может... Однако довольно разговаривать: идем!
Тут только я заметил, что ему все-таки не совсем приятно было наше посещение. Маррш!
----
Петербург погибал! Петропавловская крепость уже уплыла... Последний оплот! Это было зрелище ужасное: куда ни оглянись - везде дыра... Публицисты гремели, благонамеренные.... радовались!
Все чувствовали, что надо вырвать "зло" с корнем, все издавали дикие вопли... В чем заключалось зло? Какое оно отношение имело к данной минуте? Об этом никто себя не спрашивал, не рассуждал, не говорил. Чувствовалось одно: что минута благоприятна, что это одна из тех минут, к которым можно приурочить какую угодно обиду, и никто в суматохе ничего не разберет и не отличит. Если теперь упустить минуту, то кто может поручиться, поймаешь ли ее когда-нибудь за хвост?
Нет зрелища более поразительного, как зрелище радости благонамеренных! это какой-то гул: у-у! а-а! го-го! По-видимому, тут нет даже необходимой, для вразумительности, членораздельности, а за всем тем нельзя не чувствовать, что это единственные "передовые" звуки, возможные в известные минуты.
Еще вчера благонамеренный жался к сторонке, ходил с понурою головой, с бледными щеками и потухшими взорами; еще вчера он клялся и божился, что отныне подло быть негодяем, - и вдруг какая метаморфоза! Сегодня он цветет; походка у него уверенная, авторитетная; глаза блещут молниями; уста извергают победный вопль. Вы не можете объяснить, как совершилась победа, но чувствуете, что она совершилась и что вчерашний день утонул навсегда. Vae victis! Горе побежденным! Горе тому, кто попадется в эту минуту на глаза "благонамеренному"! Он в одно мгновение будет с ног до головы обрызган ядовитою слюной ябеды и клеветы!
Сильные общественные пертурбации необходимы для "благонамеренного": они дают ему возможность окрепнуть. Пожар поселяет в его сердце радостный трепет, наводнение, голод - приводят в восхищение!
В обыкновенное время, когда течение дел не представляет угроз, когда окрест царствует тишина, когда в обществе расцветает надежда на лучшее будущее - "благонамеренный" увядает, ибо сознает себя ненужным.
Самолюбие его страдает безмерно; он мечется и ищет исхода для своей деятельности и везде приходит не вовремя, везде видит себя лишним... Тишина тлетворным образом действует на его фонды, почти что исключает его из жизни. Притом, это явление до такой степени для него ново и необычно, что невольно возбуждает в нем подозрительность, населяет его воображение всевозможными страхами. "Тихо - стало быть, я пропал", - говорит себе благонамеренный, и нет меры его злополучию. Чтобы пищеварение совершалось в нем беспрепятственно, нужно, чтобы целые массы изнемогали под игом нравственных и физических истязаний, или, по крайней мере, чтобы кто-нибудь да стонал.
Если этого нет, он чувствует себя неловко и, чтобы смягчить свое горе, начинает предсказывать, накликать.
И вот, как бы в ответ на его предсказания, на горизонте появляется облако, в воздухе чувствуется удушливость, вдалеке слышатся раскаты грома...
Посмотрите, как постепенно он воскресает, как загорается румянец на его бледных щеках, какой страшной пастью разверзаются немотствовавшие дотоле уста!
"Я говорил, я предсказывал, я знал вперед, что это будет так!" хохочет он на все стороны. И льется этот зловещий, перекатистый хохот из края в край, вызывая к жизни давно уснувшие ненависти, давая плоть и форму тому, что смутно шипело и бессмысленно бормотало, не сознавая самого себя, не умея найти для себя ясного выражения...
Наступает минута какого-то адского откровения. "Либералы!" - раздается победный клич, и все, что чувствует себя бодрым, - все складывается в одну яму и немедленно отдается на поругание...
В таком положении дел очень естественно, что, как бы человек ни старался попасть в тон минуты, он всегда чувствует себя опереженным.
Так было и с нами, членами общества "Робкого усилия благонамеренности". Как мы ни бодрились, как ни старались сослужить, службу общественную возрастающий спрос на благонамеренность с каждым часом больше и больше затоплял нас. Мы уже не удовлетворяли потребности минуты, мы оказывались слабыми и неумелыми; нас открыто называли колпаками!! В конце концов мы сделались страдательным орудием, которое направляло свои удары почти механически.
Надо было видеть, какие люди встали тогда из могил! Надо было слышать, что тогда припоминалось, отомщалось и вымещалось!
Если вы имели с вашим соседом процесс; если вы дали взаймы денег и имели неосторожность напомнить об этом; если вы имели несчастие доказать дураку, что он дурак, подлецу - что он подлец, взяточнику - что он взяточник; если вы отняли у плута случай сплутовать; если вы вырвали из когтей хищника добычу - это просто-напросто означало, что вы сами вырыли себе под ногами бездну. Вы припоминали об этих ваших преступлениях и с ужасом ожидали. Не было закоулка, куда бы ни проникла "благонамеренность"...
Провинция колыхалась и извергала из себя целые легионы чудовищ ябеды и клеветы...
От Перми до Тавриды,
От хладных финских скал
До пламенной Колхиды...
Отовсюду устремлялись стада "благонамеренных", чтобы выместить накипевшие в сердцах обиды...
Они рыскали по стогнам, становились на распутьях и вопили. Обвинялся всякий: от коллежского регистратора до тайного советника включительно. Вся табель о рангах была заподозрена. Сводились счеты; все прошлое ликвидировалось сразу... Делалось ясным, что, как бы ни тщился человек быть "благонамеренным", не было убежища, в котором бы не настигала его "благонамеренность" еще более благонамеренная.
Самые "благонамеренные", наконец, спутались и испугались - не за общество, а за самих себя и за детей своих.
Человек старался угадать не то, в чем он когда-нибудь преступил против ходячей политической морали, а то, существовали ли какие-нибудь пункты этой морали, в которых нельзя было бы совершенно свободно обвинить кого угодно и как угодно и на котором из этих пунктов обрушится обвинение именно на него? Тот, кого в этом обвинительном омуте постигало забвение, мог считать себя счастливым. Тот, кого не обвиняли прямо, а кому только издали грозили пальцем, должен был спешить исчезнуть, чтобы не раздражать своим видом торжествующей "благонамеренности". Исчезнуть, провалиться сквозь землю, быть забытым - вот лучший удел, которого мог желать человек...
Читатель! ты, который, пробегая настоящее признание, быть может, обвиняешь меня в разврате, размысли над правдивой картиной, которую сейчас нарисовало перо мое; проверь ее с твоими воспоминаниями и скажи, по совести: где находятся действительные, крайние границы нравственной распущенности во мне... или, может быть, в другом каком-нибудь месте?
----
На этот раз было почти утро... Целую ночь мы не смыкали глаз и уже начинали действовать нерешительно и вяло. Это был тот момент, когда на улицах начинает показываться какое-то колеблющееся, словно приготовительное движение: дворники метут мостовую, открываются двери булочных, съезжаются возы с овощами и зеленью; но настоящая толпа, настоящее движение еще не показываются. В такие минуты всего сильнее чувствуется цена теплой кровати. Самый бесприютный человек ищет себе уголка, к которому можно прислонить уставшую голову. Бодрственное состояние делается почти непереносимым и может быть поддержано лишь искусственным образом...
Мы спешили.
"Он" был уже, однако, одет. "Он" отворил нам дверь, держа в руках книгу, и, не отрывая от нее глаз, пошел перед нами, как будто наше появление не составляло для него ничего непредвиденного и, пожалуй, даже не относилось к нему.
Равнодушие уже перестало удивлять нас. Однако это было уже не равнодушие, но что-то такое, чему нельзя подыскать имени. Мы всегда примечали, что как бы ни старался человек взглянуть в глаза беде, как бы ни примирялся он с неизбежностию и непоправимостью положения, в которое ставила его сила обстоятельств, но такое философское настроение никогда не оказывается вполне цельным. Всегда в него примешивалась хоть тень горечи, иронии или, по крайней мере, изумления. Человек не протестует, не жалуется, но восклицание: "Какие жалкие люди!" - так и светится во всех движениях, так и бьет всюду: и в интонации голоса, и в выражении глаз... всюду.
Читатель! как ни обидна подобная оценка, но даже и она может примирить! Чувствуется, что эту фразу говорит человек не совсем еще закоснелый, что вы не ничто в его глазах, что у него могут быть такие же уязвимые места, как и у вас, и у всякого; одним словом, что это слабый смертный, которому можно сделать больно, который имеет хоть какие-нибудь точки соприкосновения с вами. Как хотите, а это сознание успокаивает. Напротив того, тут, в этом рассеянном и сосредоточенном молодом человеке, не виделось ничего подобного. Как будто все давно им понято, решено и забыто.
Мы вошли в кабинет.
"Он" молча сел около окна и углубился в чтение. Натурально, это меня взорвало.
- Извольте стоять! - крикнул я на него. Он встал и продолжал читать. Извольте оставить книгу! Он положил книгу на стол.
- Меррзавец! - произнес я сквозь зубы, но так, что он, наверное, слышал мое восклицание; тем не менее ни малейшего движения не показалось на лице его.
- С вами живет какая-нибудь женщина?
- Смотрите! - сказал он, как будто отгоняя от себя чтото назойливое, прервавшее нить его мыслей.
Рассуждая хладнокровно, я должен сознаться, что при тогдашнем моем утомлении именно только такое адское равнодушие и могло обновить мои заснувшие силы. Я с яростию выбрасывал книги, швырял бумаги. Но он по-прежнему продолжал стоять у окна и без малейшего признака изумления смотрел на картину разрушения, которая быстро созидалась перед его глазами.
- Кто вы такой? - наконец бросился я к нему.
Он назвал себя. Он даже не сказал, что я сам должен знать, у кого я нахожусь. По-видимому, ему не приходило в голову, что можно иронизировать, удивляться, негодовать.
Это было до такой степени ново, что в голове у меня блеснула мысль: не подступиться ли к нему посредством великодушия?
- Общественное мнение указывает на вас как на причину зла, - сказал я, - опровергните это! Постарайтесь снять с себя столь ужасное обвинение! Я из участия к вам говорю это: мне жаль вас! Наконец, я прошу вас: спасите себя и дайте мне возможность участвовать в этом спасении!
- Идемте! - произнес он с таким видом, как будто ему бесконечно надоело мое кроткое излияние чувств...
Маррш!
----
Дальше! дальше!
"Он", очевидно, был философ и принял на себя труд убеждать нас.
- Мне кажется, господа, - говорил он, - что вы бьете совсем не туда, куда следует, и что, видя в занятиях умственными интересами что-то враждебное обществу, вы кидаете последнему упрек, которого оно даже не заслуживает!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18