Дополнял эту компанию Караколильо Пуро, куплетист, уроженец этого городка, ныне проживающий в Марселе. Сюда он приезжал по случаю смерти отца. Это, разумеется, был не тот случай, когда следовало рядиться в костюм андалузского покроя – правда, с черным крепом почти у самого плеча, в шляпу с загнутыми полями и туфли, какие носят танцоры. Он порхал, виляя бедрами, невероятно пошлый, окруженный родственниками и почитателями, причем некоторые из них тоже принадлежали к этой порочной ветви и, разинув от восторга рты, смотрели на него, добившегося такого успеха там, за Пиренеями, что отделяют их от Франции. Фараон, желая сказать ему приятное, заметил, что он, мол, хорошо сохранился. Караколильо неприветливо ответил, что «сохраняются консервы в банках, он же мужчина, а не какая-нибудь рыба». Фараон едва удержался, чтобы не хмыкнуть по поводу «мужчины», который не рыба, но и не мясо, однако заметил весьма вежливо:
– Не ершись, дружище, я от чистого сердца.
– Ничего себе от чистого сердца, – не мог успокоиться тот. – «Хорошо сохранились» говорят старикам, а мне до старости далеко, приятель. Да, я куплетист и горжусь этим. Уж лучше быть таким, как я, наслаждаться жизнью и брать от нее все, чем таким, как ты: даже мать твоя не знает, кто твой отец…
– Ах ты, сукин… – И возмущенный Фараон бросился к Караколильо.
Однако он позволил Плинио удержать себя и, стоя лицом к лицу с куплетистом, сказал:
– Слушай, Караколильо, лучше заткнись, а не то вместо Мадрида ты у меня успокоишься в канаве.
Некто из окружения Караколильо – обладатель небесно-голубой рубашки и томного взгляда – объяснил ему, кто такой Плинио. При слове «полиция» Караколильо сразу притушил свой запал, словно его подменили. Он закурил новую сигару светлого табака, Держа ее почти за самый кончик, затянулся, выпустил дым через нос и отошел от Фараона и блюстителя порядка.
– Вот приедем в Мадрид, я ему всыплю как следует, – воскликнул возмущенный Фараон, – он у меня еще порадуется, что он не мужчина, этот толстозадый.
– Замолчи, – приказал Плинио.
Машина посигналила, собирая непроворных пассажиров. Плинио попрощался со своими без лишних поцелуев и рукопожатий.
Пассажиры заняли места, и, когда Плинио уже уселся, появился запыхавшийся Браулио.
– Возьми, Мануэль, пригодится в дороге. – И он протянул двухлитровый мех с вином.
– Спасибо большое, Браулио, ты себе верен.
– Завидую я тебе.
– Черт побери, так поехали вместе.
– Может, выберусь к вам ненадолго.
– Давай, старина, выбирайся.
– Это вино прошлогоднее. Ты знаешь какое.
Грегория прослезилась по этому случаю. Дочка улыбалась Браулио. Мануэль с подножки автобуса еще раз помахал им рукой.
– Ты ь этом пиджаке похож на практиканта, – заметил Браулио.
– Почему именно на практиканта?
– А… не знаю.
– Сеньор Мануэль, отъезжаем, – почтительно предупредил шофер.
Плинио дружески потрепал Браулио по голове, окинул взглядом своих и захлопнул дверцу.
– Да здравствует Плинио, черт его подери! – послышалось вдруг. Это кричал Клавете, и многие со смехом обернулись.
– Да здравствует Плинио, умник из Томельосо! – снова крикнул он.
– Да здравствует! – подхватило довольно много голосов.
– Да здравствуют Плинио и сестра Грегория! – не унимался Клавете.
Провожающие обернулись на Грегорию, которая в смущении наклонила голову.
Автобус тронулся, и все стали махать руками. А Мануэль, глядя в окошко, поднес руку к полям шляпы, как будто это была форменная фуражка.
– Дайте глоточек, – попросил Фараон, не успев усесться на место.
Он пил долго, ловко направляя струю, чтобы не облить пиджак.
– Замечательное, – похвалил он, вытирая губы. – Только вот Браулио отстает от времени. Теперь бота не в моде. Теперь в моде термос.
Автобус ехал по улице Сокуэльямос. Дон Лотарио и Фараон сидели рядом. Плинио – через проход от них, рядом с доньей Марией де лос Ремедиос дель Барон, крепкой, еще хорошо выглядевшей женщиной. Сеньора поселилась в Мадриде задолго до войны, а в Томельосо у нее были земли. В городке она появлялась на время сбора винограда, а так – изредка и ненадолго.
В автобусе ехали по большей части люди скромные, главным образом те, кто убежал от земли и теперь работал в Мадриде, где-нибудь на стройке. Мастеровые, девушки, живущие в прислугах, солдаты и прочий люд, не привыкший особенно к путешествиям.
Караколильо Пуро – настоящее его имя было Анастасио Мария Кулебрас, – возбужденный не то ездой, не то недавней стычкой с Фараоном, довольно развязно запел, и двое его длинноволосых дружков подхватили песню.
Длинноволосые в узких брючках хлопали в ладоши и подначивали куплетиста, а тот лез из кожи вон, отбивая в проходе чечетку.
Люди оборачивались, привставали, отстукивали ритм, подбадривали, и он не унимался.
– Давай, мидок, вот это дело! – закричала какая-то женщина.
Обрадованный таким приемом, Караколильо вырос в собственных глазах и теперь, глядя в сторону Фараона, подмигивал и высовывал язык, но так, словно того требовал танец. Однако его воинственный умысел всем был ясен, и люди смеялись.
Фараон же, делая вид, будто ничего не замечает, курил в окошко. Его мясистая грудь, куполообразный живот и двойной подбородок подрагивали.
Когда проехали Педро-Муньос, который тут называют «Перро-те», взрыв художественной самодеятельности иссяк, а Плинио завязал разговор с доньей Марией де лос Ремедиос. Дон Лотарио, прикрывшись шляпой, поклевывал носом, а Фараон тихонько храпел.
Донья Мария говорила об урожае и о граде, но глаза ее то и дело странно поблескивали. Плинио готов уже был подумать о ней дурно, но все стало на свои места, когда он заметил, что глаза у нее начинали блестеть в то время, как кровь волною приливала к лицу и сеньора краснела до корней своих черных волос. Стараясь оправдать свое состояние, имевшее, по-видимому, чисто физиологическую природу, бедняжка все обмахивалась веером и приговаривала:
– Ну и духота!
– Да, действительно, – соглашался Плинио, хотя и придерживался другого мнения относительно температуры и причин, будораживших бедную сеньору. Стоило крови отхлынуть, как лицу Доньи Марии де лос Ремедиос возвращалась его молочная белизна – под стать сверкающему алебастру. И тогда все – и красивые глаза, и прекрасно очерченный рот, обнажавший прелестные зубы, – расплывалось в умиротворенной улыбке. Когда возбуждение спадало, дыхание ее становилось размеренным и под темной тканью платья угадывались шелковистые соски грудей, немного вытянутые и чуть-чуть потемневшие, но еще вполне крепкие. Когда она двигалась, устраиваясь поудобнее, от нее волнами исходил аромат жаркой плоти, хорошо вымытой и надушенной, но не потерявшей при этом своей естественной привлекательности.
Во время разговора донья Мария Ремедиос несколько раз глотала какие-то таблетки, которые, как решил Плинио, должны были снять напряжение ее идущих на спад страстей. Когда же возбуждение утихало, на светлом пушке над верхней губой доньи Марии выступали жемчужины пота, отчего рот ее становился похожим на соблазнительный плод. Плинио почувствовал грусть, глядя на эту бедняжку, пытавшуюся загасить костер своих чувств.
Муж доньи Марии Ремедиос, уроженец Таранкона, умер после войны. Они были женаты всего несколько лет. Овдовев, она осталась в Мадриде и, как рассказывали, никого больше не нашла, жила вдвоем с матерью. И хотя она так и не вышла замуж, облегчения на стороне, по словам ее друзей, она тоже не искала; и вот теперь подходила к концу отпущенная ей женская пора, не богатая событиями, притом столько долгих лет было прожито впустую.
Они мчались по шоссе, и по обеим сторонам мелькали деревья с высохшими листьями и пепельными стволами. Обезлюдевшие селения – большинство жителей их эмигрировало – стойко несли свое грустное одиночество; тут уже привыкли видеть, как уезжают люди, и редко случалось, чтобы кто-то возвращался. Меж дорожных знаков и рекламных щитов – брошенные дома. Бары для шоферов. Бензоколонки. У дверей домов – старухи, бессмысленным взглядом провожающие грузовики и тракторы. И сельские школьники, с тоской глядящие вслед машинам. Старики, дети, женщины, рекламы кока-колы. И снова голое шоссе, петляющее до самого Вильярубиаде-Сантьяго, где автобус делает короткую передышку.
Длинноволосые время от времени взбадривались и, спев что-нибудь, разражались криками или вдруг начинали выделывать па, подражая не то цыганам, не то шутам. Донья Мария де лос Ремедиос вздыхала. Фараон храпел. Дон Лотарио дремал, свесив голову на грудь, а Плинио почувствовал, что начинают ныть суставы – давало знать приближение осени. «Сентябрь придет – дрожь проберет», – любил говорить дон Гонсало, старенький доктор с белой бородкой и сладким голосом… «Дрожь проберет…» Сейчас, в автобусе, Плинио словно чувствовал каждую косточку и каждое биение своего еще бодрого сердца. И он подумал: «Как хрупко то, что мы называем жизнью». Он глядел на бегущую вниз дорогу, на спокойное, затянутое облаками небо, на унылые деревья, и в памяти всплывали обрывки прошлой жизни: лица каких-то мужчин, отражавшиеся в зеркалах казино, усы и бородки, проступавшие в дыму тогдашних сигарет, затянутые талии и длинные, до пола, юбки танцующих женщин в салоне «Сиркуло либераль» – и имена, теперь высеченные в кладбищенских нишах или на пышных памятниках. В такие минуты Плинио казалось, что жизнь похожа на камень, который, как говорится, долбит капля. Капля долбит камень и уходит, не задерживаясь на нем и не собираясь нигде в чудесный и вечный источник, дабы потом со временем вернуться. Мелкая несправедливость природы. Сначала кажется, что всего столько, а потом выясняется, что всего – ничего. Вот и похожи мы на сито, сквозь которое просеиваются дни нашей жизни. Каждый день оставляет после себя дырочку, пока не изрешетят все, а сначала не начнешь. А нам остаются наши старые мысли и ощущения, которым нет ни выхода, ни простора. Каждый новый день все меньше принадлежит внешней жизни и все глубже утопает в толще жизни внутренней в гроздьях воспоминаний. С годами мы становимся вроде наглухо запертого сундука, вроде комнаты без окон, без дверей, вроде бурдюка без горлышка, пока все внутри нас не превращается наконец в такой насыщенный ликер, в такую концентрированную смесь, что мотор отказывает, провода мозга перегорают, лопается и разрывается в клочья кроваво-красное сердце. Плинио знал: его профессия детектива, принуждающая к работе ум и смекалку, – хорошее противоядие от грустного ощущения, что дело идет к смерти. Когда он был занят, то сразу забывал и о своих годах, и о том, что тяжел на подъем и склонен предаваться воспоминаниям… С некоторых пор он особое внимание стал обращать на людей пожилых, старше себя, отыскивая в их жестах, голосах, манерах и повадках признаки, сходные с признаками его собственной осени. Молодые люди казались ему теперь иными существами, словно из другого теста…
К лицу доньи Марии де лос Ремедиос снова прихлынула кровь. Бедняжка почувствовала, что лицо горит, и стала тереть нос. Капельки пота упрямо выступали на верхней губе и на лбу. У женщин осенняя пора жизни проявляется не только в том, что начинают одолевать былые ощущения и воспоминания и тянет снова и снова перепахивать пашню пережитого, но и в том, что приходится вести вот такую маленькую войну с собственным лицом, которое вдруг ни с того ни с сего бросает в жар, с плотью, решительно предъявляющей свои требования. Закат женской поры – тяжкое физическое испытание. И смена настроения имеет чисто биологические причины.
Странное ощущение возникло вдруг у Плинио, словно предчувствие кольнуло. Ему показалось, что в том, как волною приливала кровь к лицу этой женщины, в том, как время от времени брезгливо вздрагивало ее лицо, как сдерживала она трепет груди и как иногда раздумывала над словами, прежде чем сказать, – ему показалось, что во всем этом проскальзывает какая-то неестественность, будто пыталась она заслонить иное… Будто все ее существо жило в каком-то другом мире. И он вмиг забыл о своих раздумьях, навострил глаз и решил повнимательнее последить за поведением этой женщины, в мягких грудях которой словно покоилась вся осень мира.
Все больше и больше безмолвных селений впадало в черную реку шоссе. Река эта текла и вспять не возвращалась. Она звала уйти, бросить эти лачуги и проржавевшие клочки земли, этих облепленных мухами мулов и старуху, которая мочится под себя, прямо на матрац, эту курицу, подбирающую зерна на пашне, и казино с плакатами, изображающими зелено-красных быков; эту старую заслуженную проститутку, истерически хохочущую у дверей в бильярдную, где из проигрывателя несется механическая музыка; и темный переулок, где юные парочки снимают пенки со своей молодости; и хор святош с мутными, как бульон, глазами, что толкутся у колонн, волоча за собой молитвенные скамеечки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
– Не ершись, дружище, я от чистого сердца.
– Ничего себе от чистого сердца, – не мог успокоиться тот. – «Хорошо сохранились» говорят старикам, а мне до старости далеко, приятель. Да, я куплетист и горжусь этим. Уж лучше быть таким, как я, наслаждаться жизнью и брать от нее все, чем таким, как ты: даже мать твоя не знает, кто твой отец…
– Ах ты, сукин… – И возмущенный Фараон бросился к Караколильо.
Однако он позволил Плинио удержать себя и, стоя лицом к лицу с куплетистом, сказал:
– Слушай, Караколильо, лучше заткнись, а не то вместо Мадрида ты у меня успокоишься в канаве.
Некто из окружения Караколильо – обладатель небесно-голубой рубашки и томного взгляда – объяснил ему, кто такой Плинио. При слове «полиция» Караколильо сразу притушил свой запал, словно его подменили. Он закурил новую сигару светлого табака, Держа ее почти за самый кончик, затянулся, выпустил дым через нос и отошел от Фараона и блюстителя порядка.
– Вот приедем в Мадрид, я ему всыплю как следует, – воскликнул возмущенный Фараон, – он у меня еще порадуется, что он не мужчина, этот толстозадый.
– Замолчи, – приказал Плинио.
Машина посигналила, собирая непроворных пассажиров. Плинио попрощался со своими без лишних поцелуев и рукопожатий.
Пассажиры заняли места, и, когда Плинио уже уселся, появился запыхавшийся Браулио.
– Возьми, Мануэль, пригодится в дороге. – И он протянул двухлитровый мех с вином.
– Спасибо большое, Браулио, ты себе верен.
– Завидую я тебе.
– Черт побери, так поехали вместе.
– Может, выберусь к вам ненадолго.
– Давай, старина, выбирайся.
– Это вино прошлогоднее. Ты знаешь какое.
Грегория прослезилась по этому случаю. Дочка улыбалась Браулио. Мануэль с подножки автобуса еще раз помахал им рукой.
– Ты ь этом пиджаке похож на практиканта, – заметил Браулио.
– Почему именно на практиканта?
– А… не знаю.
– Сеньор Мануэль, отъезжаем, – почтительно предупредил шофер.
Плинио дружески потрепал Браулио по голове, окинул взглядом своих и захлопнул дверцу.
– Да здравствует Плинио, черт его подери! – послышалось вдруг. Это кричал Клавете, и многие со смехом обернулись.
– Да здравствует Плинио, умник из Томельосо! – снова крикнул он.
– Да здравствует! – подхватило довольно много голосов.
– Да здравствуют Плинио и сестра Грегория! – не унимался Клавете.
Провожающие обернулись на Грегорию, которая в смущении наклонила голову.
Автобус тронулся, и все стали махать руками. А Мануэль, глядя в окошко, поднес руку к полям шляпы, как будто это была форменная фуражка.
– Дайте глоточек, – попросил Фараон, не успев усесться на место.
Он пил долго, ловко направляя струю, чтобы не облить пиджак.
– Замечательное, – похвалил он, вытирая губы. – Только вот Браулио отстает от времени. Теперь бота не в моде. Теперь в моде термос.
Автобус ехал по улице Сокуэльямос. Дон Лотарио и Фараон сидели рядом. Плинио – через проход от них, рядом с доньей Марией де лос Ремедиос дель Барон, крепкой, еще хорошо выглядевшей женщиной. Сеньора поселилась в Мадриде задолго до войны, а в Томельосо у нее были земли. В городке она появлялась на время сбора винограда, а так – изредка и ненадолго.
В автобусе ехали по большей части люди скромные, главным образом те, кто убежал от земли и теперь работал в Мадриде, где-нибудь на стройке. Мастеровые, девушки, живущие в прислугах, солдаты и прочий люд, не привыкший особенно к путешествиям.
Караколильо Пуро – настоящее его имя было Анастасио Мария Кулебрас, – возбужденный не то ездой, не то недавней стычкой с Фараоном, довольно развязно запел, и двое его длинноволосых дружков подхватили песню.
Длинноволосые в узких брючках хлопали в ладоши и подначивали куплетиста, а тот лез из кожи вон, отбивая в проходе чечетку.
Люди оборачивались, привставали, отстукивали ритм, подбадривали, и он не унимался.
– Давай, мидок, вот это дело! – закричала какая-то женщина.
Обрадованный таким приемом, Караколильо вырос в собственных глазах и теперь, глядя в сторону Фараона, подмигивал и высовывал язык, но так, словно того требовал танец. Однако его воинственный умысел всем был ясен, и люди смеялись.
Фараон же, делая вид, будто ничего не замечает, курил в окошко. Его мясистая грудь, куполообразный живот и двойной подбородок подрагивали.
Когда проехали Педро-Муньос, который тут называют «Перро-те», взрыв художественной самодеятельности иссяк, а Плинио завязал разговор с доньей Марией де лос Ремедиос. Дон Лотарио, прикрывшись шляпой, поклевывал носом, а Фараон тихонько храпел.
Донья Мария говорила об урожае и о граде, но глаза ее то и дело странно поблескивали. Плинио готов уже был подумать о ней дурно, но все стало на свои места, когда он заметил, что глаза у нее начинали блестеть в то время, как кровь волною приливала к лицу и сеньора краснела до корней своих черных волос. Стараясь оправдать свое состояние, имевшее, по-видимому, чисто физиологическую природу, бедняжка все обмахивалась веером и приговаривала:
– Ну и духота!
– Да, действительно, – соглашался Плинио, хотя и придерживался другого мнения относительно температуры и причин, будораживших бедную сеньору. Стоило крови отхлынуть, как лицу Доньи Марии де лос Ремедиос возвращалась его молочная белизна – под стать сверкающему алебастру. И тогда все – и красивые глаза, и прекрасно очерченный рот, обнажавший прелестные зубы, – расплывалось в умиротворенной улыбке. Когда возбуждение спадало, дыхание ее становилось размеренным и под темной тканью платья угадывались шелковистые соски грудей, немного вытянутые и чуть-чуть потемневшие, но еще вполне крепкие. Когда она двигалась, устраиваясь поудобнее, от нее волнами исходил аромат жаркой плоти, хорошо вымытой и надушенной, но не потерявшей при этом своей естественной привлекательности.
Во время разговора донья Мария Ремедиос несколько раз глотала какие-то таблетки, которые, как решил Плинио, должны были снять напряжение ее идущих на спад страстей. Когда же возбуждение утихало, на светлом пушке над верхней губой доньи Марии выступали жемчужины пота, отчего рот ее становился похожим на соблазнительный плод. Плинио почувствовал грусть, глядя на эту бедняжку, пытавшуюся загасить костер своих чувств.
Муж доньи Марии Ремедиос, уроженец Таранкона, умер после войны. Они были женаты всего несколько лет. Овдовев, она осталась в Мадриде и, как рассказывали, никого больше не нашла, жила вдвоем с матерью. И хотя она так и не вышла замуж, облегчения на стороне, по словам ее друзей, она тоже не искала; и вот теперь подходила к концу отпущенная ей женская пора, не богатая событиями, притом столько долгих лет было прожито впустую.
Они мчались по шоссе, и по обеим сторонам мелькали деревья с высохшими листьями и пепельными стволами. Обезлюдевшие селения – большинство жителей их эмигрировало – стойко несли свое грустное одиночество; тут уже привыкли видеть, как уезжают люди, и редко случалось, чтобы кто-то возвращался. Меж дорожных знаков и рекламных щитов – брошенные дома. Бары для шоферов. Бензоколонки. У дверей домов – старухи, бессмысленным взглядом провожающие грузовики и тракторы. И сельские школьники, с тоской глядящие вслед машинам. Старики, дети, женщины, рекламы кока-колы. И снова голое шоссе, петляющее до самого Вильярубиаде-Сантьяго, где автобус делает короткую передышку.
Длинноволосые время от времени взбадривались и, спев что-нибудь, разражались криками или вдруг начинали выделывать па, подражая не то цыганам, не то шутам. Донья Мария де лос Ремедиос вздыхала. Фараон храпел. Дон Лотарио дремал, свесив голову на грудь, а Плинио почувствовал, что начинают ныть суставы – давало знать приближение осени. «Сентябрь придет – дрожь проберет», – любил говорить дон Гонсало, старенький доктор с белой бородкой и сладким голосом… «Дрожь проберет…» Сейчас, в автобусе, Плинио словно чувствовал каждую косточку и каждое биение своего еще бодрого сердца. И он подумал: «Как хрупко то, что мы называем жизнью». Он глядел на бегущую вниз дорогу, на спокойное, затянутое облаками небо, на унылые деревья, и в памяти всплывали обрывки прошлой жизни: лица каких-то мужчин, отражавшиеся в зеркалах казино, усы и бородки, проступавшие в дыму тогдашних сигарет, затянутые талии и длинные, до пола, юбки танцующих женщин в салоне «Сиркуло либераль» – и имена, теперь высеченные в кладбищенских нишах или на пышных памятниках. В такие минуты Плинио казалось, что жизнь похожа на камень, который, как говорится, долбит капля. Капля долбит камень и уходит, не задерживаясь на нем и не собираясь нигде в чудесный и вечный источник, дабы потом со временем вернуться. Мелкая несправедливость природы. Сначала кажется, что всего столько, а потом выясняется, что всего – ничего. Вот и похожи мы на сито, сквозь которое просеиваются дни нашей жизни. Каждый день оставляет после себя дырочку, пока не изрешетят все, а сначала не начнешь. А нам остаются наши старые мысли и ощущения, которым нет ни выхода, ни простора. Каждый новый день все меньше принадлежит внешней жизни и все глубже утопает в толще жизни внутренней в гроздьях воспоминаний. С годами мы становимся вроде наглухо запертого сундука, вроде комнаты без окон, без дверей, вроде бурдюка без горлышка, пока все внутри нас не превращается наконец в такой насыщенный ликер, в такую концентрированную смесь, что мотор отказывает, провода мозга перегорают, лопается и разрывается в клочья кроваво-красное сердце. Плинио знал: его профессия детектива, принуждающая к работе ум и смекалку, – хорошее противоядие от грустного ощущения, что дело идет к смерти. Когда он был занят, то сразу забывал и о своих годах, и о том, что тяжел на подъем и склонен предаваться воспоминаниям… С некоторых пор он особое внимание стал обращать на людей пожилых, старше себя, отыскивая в их жестах, голосах, манерах и повадках признаки, сходные с признаками его собственной осени. Молодые люди казались ему теперь иными существами, словно из другого теста…
К лицу доньи Марии де лос Ремедиос снова прихлынула кровь. Бедняжка почувствовала, что лицо горит, и стала тереть нос. Капельки пота упрямо выступали на верхней губе и на лбу. У женщин осенняя пора жизни проявляется не только в том, что начинают одолевать былые ощущения и воспоминания и тянет снова и снова перепахивать пашню пережитого, но и в том, что приходится вести вот такую маленькую войну с собственным лицом, которое вдруг ни с того ни с сего бросает в жар, с плотью, решительно предъявляющей свои требования. Закат женской поры – тяжкое физическое испытание. И смена настроения имеет чисто биологические причины.
Странное ощущение возникло вдруг у Плинио, словно предчувствие кольнуло. Ему показалось, что в том, как волною приливала кровь к лицу этой женщины, в том, как время от времени брезгливо вздрагивало ее лицо, как сдерживала она трепет груди и как иногда раздумывала над словами, прежде чем сказать, – ему показалось, что во всем этом проскальзывает какая-то неестественность, будто пыталась она заслонить иное… Будто все ее существо жило в каком-то другом мире. И он вмиг забыл о своих раздумьях, навострил глаз и решил повнимательнее последить за поведением этой женщины, в мягких грудях которой словно покоилась вся осень мира.
Все больше и больше безмолвных селений впадало в черную реку шоссе. Река эта текла и вспять не возвращалась. Она звала уйти, бросить эти лачуги и проржавевшие клочки земли, этих облепленных мухами мулов и старуху, которая мочится под себя, прямо на матрац, эту курицу, подбирающую зерна на пашне, и казино с плакатами, изображающими зелено-красных быков; эту старую заслуженную проститутку, истерически хохочущую у дверей в бильярдную, где из проигрывателя несется механическая музыка; и темный переулок, где юные парочки снимают пенки со своей молодости; и хор святош с мутными, как бульон, глазами, что толкутся у колонн, волоча за собой молитвенные скамеечки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29