«Я прошу вас, поясните, о чем речь», – говорит мне директор, а по тону видать: его одолевают самые черные подозрения. «Знаете ли, – начинаю, – я всегда в жизни придерживался самых твердых правил, вот дон Лотарио не даст соврать». А дон Лотарио на все так серьезно кивает… И на то даже, что будто я – член городского совета. И что мой папаша тоже был в городском совете при алькальде Карретеро. «Я всегда уважал правила и порядки всякого учреждения независимо от его ранга. Однако же, сеньор директор, я тем не менее считаю, что здоровье прежде всего, и уж если здоровье подкачало, тогда приходится идти на уступки, позволять излишества, делать поблажки, ну, словом, в этом духе. А все дело в том, что, как сын сообщил мне, когда он вернулся после каникул, то увидел, что из всех комнат исчезли биде».
– Тут этот тип скроил такую рожу, – прервал Фараона ветеринар.
– Просто побелел, – подтвердил Фараон. – Они, видно, ему всю плешь проели с этим делом.
– Посылали анонимки и все такое, – заметил Серафин.
– Так вот, он просто побелел и, хлопнув ресницами, уставился на пакет, который я держал на коленях, уставился и сверлит его глазами, как рентгеном. «Я считаю, – продолжаю я между тем, – сеньор директор, что вы очень правильно поступили, покончив с этими сосудами, потому как нам всем хорошо известно, чему они служат. Чистые и невинные в них не нуждаются. Что до меня, то я всегда считал их инструментом дьявола. И стоит мне увидеть такую штуку, где бы то ни было, не скажу, чтобы я осенял себя крестом, но отвращение она у меня вызывает такое, что и сказать трудно… Однако же, сеньор директор, сыну моему Серафину прибор этот необходим». – «А что такое с Серафином?» – спрашивает он, приходя уже в совсем дурное расположение духа. «А у Серафина…» – «Вот именно, что у него?» – повторяет, а у самого уже глаза на лоб лезут… «А у него… Да вот дон) Лотарио лучше объяснит».
И ветеринар берет слово, чтобы еще раз повторить свое заключение: «Ничего заразного у него нет, не бойтесь. Ничего стыдного. Просто что-то вроде экземы, с детства у него в этом месте раздражение. Мы испробовали много средств, и только одно помогает – почаще мыться теплой водой. Понимаете ли, это у него аллергического характера… С тех пор как он приехал с каникул и вы лишили его этой возможности, он ужасно страдает и вынужден ходить мыться к знакомым».
– Когда бедняга выслушал объяснение дона Лотарио, такое добропорядочное и научное, – продолжал Фараон, – он снова стал нормального цвета и кончил сверлить глазами, как шилом. Потом, подумав немного, он сказал: «Однако, сеньоры, я не могу одному разрешить иметь биде, а остальным – нет. Прежде чем прибегнуть к этой мере, мы все тщательно продумали и теперь не намерены отступать от своего решения». – «И прекрасно делаете, – говорю я ему. – Закон прежде всего. Плох тот правитель, что отступает от справедливых решений. Я вас отлично понимаю, и если бы не то, что ваш коллеж лучший в Мадриде и славится чистотою нравов, святостью и, я бы сказал, приверженностью духу Ватикана, ватиканизму…»
– «Да, вот именно… духу Ватикана», – говорит директор, а у самого на лице сомнение, – вставил дон Лотарио.
– Да, насчет ватиканизма это я, пожалуй зря. Ему в этом, должно быть, послышалось что-то вроде социализма… «Ну ладно, – говорю, – Шут с ним, с ватиканизмом, скажем: духу Ватикана – от этого никому ни холодно ни жарко. Так вот, я не отдаю Серафина ни в какой другой коллеж потому, что высоконравственное воспитание и Строгость правил, которыми славится это заведение, для меня так важны, что мы с доктором много дней ломали голову над тем, как все устроить, чтобы не отдавать мальчика в другое заведение, ненадежное, но чтобы при этом бедняжка не мучился так и не ходил каждый день мыться бог знает куда… Будьте милосердны, сеньор директор, я убежден, что мы нашли выход и что вы не откажете. Перед вами отец, отец единственного сына, и отец готов на любые жертвы, лишь бы сын получил образование…»
– И этот бесстыдник заплакал, – заключил ветеринар.
Раздался взрыв хохота, так что все посетители разом обернулись.
– Да, по-моему, я заплакал, – продолжал Фараон, когда снова стало тихо, – заплакал, как и подобает отцу. И как твой отец, Серафин, никогда из-за тебя плакать не станет… «Мы нашли выход, – продолжал я со слезами на глазах, – вот тут – портативное биде, и мой сын будет прятать его у себя в комнате, хранить под замком и употреблять исключительно в лечебных целях». – Хранить – где?» – спросил тот подозрительно. Я не знаю, что про себя подумал этот тип, – продолжал Фараон со смешной ужимкой, – и я сказал: «Хранить в своем шкафу, под замком, так что его никто абсолютно не увидит и, таким образом, он не послужит дурным примером ученикам вашего заведения…» Деваться было некуда. Директор опустил глаза и задумался… «Прошу вас, сеньор, сделайте милость. Ради бога и всех святых, вот и дон Лотарио, поскольку он тут, даст какое угодно медицинское заключение…» В общем, я еще некоторое время распространялся и так его разжалобил, что он согласился под честное слово, наше и твое, Серафин, что ты никогда не оставишь шкаф открытым, дабы его не увидела какая-нибудь служанка и не испытала бы искушения и никому из учеников не пришла бы в голову мысль, что в заведении есть любимчики… Когда я закончил свою речь, мы все втроем поднялись к тебе в комнату установить эту гитару. Но самого хозяина комнаты и в помине не было. Да и как ему быть там, если в это самое время у него было занятие поинтереснее.
Тайник с драгоценностями
Едва выпили кофе, как Плинио и дон Лотарио, сославшись на усталость, оставили Фараона с сотрапезниками, которые уже строили планы на остаток вечера. Швейцарка окинула их на прощание приторным взглядом. Они вышли на улицу и через минуту уже были в злополучной квартире на улице Аугусто Фигероа.
– Ну, рассказывай, – торопил дон Лотарио, – мне кусок в горло не лез, я все думал, что ты мне расскажешь.
– И все-таки вам придется повременить, мне еще больше не терпится: хочу проверить, не подвело ли меня чутье сегодня в комнате духов. Сейчас проверим, и тогда расскажу.
Они пошли в спальню, достали связку ключей из туалетного столика, отперли комнату манекенов, и, к изумлению дона Лотарио – он даже рот раскрыл, – Плинио кончиками пальцев с величайшей осторожностью отстегнул часы от цепочки, которая была в кармане жилета у двойника дона Норберто, вытащил ее оттуда, зажав в кончиках пальцев, пошел в кабинет. Там Плинио положил цепочку на стол:
– Дон Лотарио, пожалуйста, приподнимите этот портрет за нижнюю часть рамы.
– Ты хочешь, чтобы я поднял?… А он не упадет?
– Будьте спокойны. Вот так. Еще чуть-чуть.
А сам подлез под руку ветеринара, опустил планки и укрепил на них портрет.
– Вот так штука, это же надо такое придумать!
Плинио, воспользовавшись своим носовым платком, взял цепочку с ключом, отодвинул язычок, прикрывавший замочную скважину, и попробовал открыть. Оказалось совсем легко. Но прежде чем посмотреть, что внутри, он обернулся к дону Лотарио и улыбнулся ему во весь рот.
– А теперь посмотрим, что хранят тут оранжевые близнецы.
– Рыжие сестры, Мануэль.
– Один черт.
Сначала они увидели несколько чековых книжек. Чеки не были подписаны, и каждая книжка была на имя обеих сестер. В большом конверте лежали акции разных компаний. Большой футляр для драгоценностей, обитый синим бархатом. Плинио открыл его. Перстни, колье, браслеты, золотые монеты и множество всевозможных часов. Такое обилие драгоценностей привело Плинио в замешательство. Были еще бумажники, в них хранились страховки, облигации, завещания предков и стопки конвертов, перевязанные шелковыми лентами.
– Ну что, Мануэль?
– В том-то и дело, что ничего, дон Лотарио.
– Объясни, как тебя понимать.
Осмотрев все как следует еще раз, Плинио положил все на место, запер тайник – опять с помощью платка, – поднял планочки, опустил на место портрет, но не стал класть ключ в карман жилета дона Норберто, а, завернув в платок, положил его в ящик туалетного столика.
И медленно, словно прогуливаясь по Ярмарочной улице у себя в Томельосо августовской ночью, они вернулись в гостиницу.
На следующее утро в десять прибыл молодой человек из отдела криминалистики и с величайшей осторожностью и аккуратностью проделал все, что полагалось, с ключом и той частью стены, к которой чаще всего прикасались.
Плинио с доном Лотарио, обзвонив всех по телефону, убедились, что полного консилиума до полудня следующего дня собрать не удастся. Главным образом потому, что Новильо, этот государственный служащий и одновременно специалист по изготовлению рамочек, по словам его секретарши, дамы от вязального станка, неизвестно где будет до половины восьмого, поскольку в это время он разносит заказы, а с половины восьмого до восьми он обычно бывает в кафе «Националь».
Когда молодой человек с отпечатками ушел, друзья вернулись к тайнику и еще раз просмотрели бумаги и письма. Внимание их привлекло одно очень теплое письмо дона Норберто из Рима, датированное 1931 годом. По-видимому, это было первое и последнее путешествие нотариуса за границу; письмо было полно самого неподдельного восторга. Сплошные восклицания по поводу «чудес, которые предстали его взору», то и дело итальянские слова и выражения и нежнейшие приветы его рыжим дочуркам.
«Куда уходит любовь к близким нам людям, когда наступает наш смертный час? Где похоронена любовь тех, кого уже нет на свете? – подумалось вдруг Плинио. – В письмах дона Норберто, несмотря на слащавость и манерные словечки, была любовь, сильная и горячая любовь бесхитростного сердца. Любовь, рожденная в этой мрачной жизни силою взгляда, нежностью и расставанием Любовь, которая крепче земли, куда она исчезает потом? Неужели нотариус сошел на нет и, скованный могилой, ничего не чувствует? Неужели все, что было, лишь химические реакции в его мозгу? Неужели в тот последний, смертный час рушится сладостное скрещение шпаг и остается только одна шпага – та, что живет, в то время как другая, пораженная, замолкнувшая, онемевшая, ржавеет и гниет вместе с костями скелета, жилетными пуговицами, зубами и бородавками в зарослях чертополоха и других невеселых трав, в потемках, без света и выхода, на радость червям? Можно ли поверить, что столь редкостная вещь, как любовь, безудержное тяготение, нежная привязанность, глубинный сок и суть жизни, это сладчайшее из вин, жажда, сильнее которой нет, голод, которого не утолить, поцелуй, от которого дух захватывает, – все это превращается в жижу, в перегной, в могильный прах, а на долю тех, кто остается жить, выпадают поникшие знамена, ибо нет больше ветров, на которых они трепетали, и так – до конца, пока не завершится круг этой уже не находящей отзыва любви».
Он снова и снова представлял себе рыжих сестер, представлял их томительными вечерами наедине с этими письмами, с этой любовью, оставшейся в далеком прошлом, любовью сердца, которого уже не обнять. «Несчастная любовь без назначения. Чистая любовь, обращенная. в никуда, к облаку. Нет счастья этой любви, как нет счастья всему, что заваривает человек, когда мечтает и на цыпочках тянется кверху, – один обман хлебает он, обман и дождливые тучи».
Были тут письма деда и бабки Пелаес и еще каких-то родственников, друзей, подруг и, разумеется, тонкая пачка писем от Пучадеса, жениха-республиканца Марии. Они просмотрели их. В одном из них – на почтовой открытке – был стишок: «Влюбленный сказал: «Надо увидеть, чтобы заставить себя полюбить», увидел ее, и теперь сам не может забыть». И потом: «Я представляю тебя в театре, ты сидишь в кресле рядом со мной, тихонько вздыхаешь, на твоем лице – отсветы рампы и твоя белая рука в моих руках». И в другом: «Убеждения твоего отца и таких, как он – само собой, я их уважаю, – строятся на том, чтобы сохранить то, что они имеют, сохранить свое. Я же хочу счастья для всех, чтобы настал день, когда у каждого будет «свое», у каждого будет что защищать, в том числе и человеческое достоинство, права человека, уважение всех и ко всем, – словом, свобода. Видишь, я не такой плохой, как считает дон Хасинто».
Лицо Плинио, почти никогда не выражавшее никаких чувств, порозовело и чуть вспотело от нежности и щемящей тоски: «Права человека. Бедные мои, бедные. Бедные старые либералы, чувства у них превыше корысти, и так далека от жизни, так до ханжества наивна их вера в права для всех. Ну и смех, ну просто смех, какое словоблудие. Того, кто сказал: мир и хлеб, слово и порядок для всех, включая богатых, – того, кто это сказал, в нашем мире, таком, какой он есть, распяли на кресте. Порядок и закон… крепко сколоченный, жесткий и налаженный, – вот что они получали в конце концов. Бедные, мягкотелые, робкие и словоохотливые либералы. Пружина лопалась – бац! – и начиналась драчка». Ему вспомнились республиканцы из его селения. Тот, в кашне, с короткой густой шевелюрой, с книгой Бласко Ибаньеса под мышкой, как он, бывало, расписывал в казино – под прибаутки слушавших его, – как он расписывал близкий – рукой подать!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
– Тут этот тип скроил такую рожу, – прервал Фараона ветеринар.
– Просто побелел, – подтвердил Фараон. – Они, видно, ему всю плешь проели с этим делом.
– Посылали анонимки и все такое, – заметил Серафин.
– Так вот, он просто побелел и, хлопнув ресницами, уставился на пакет, который я держал на коленях, уставился и сверлит его глазами, как рентгеном. «Я считаю, – продолжаю я между тем, – сеньор директор, что вы очень правильно поступили, покончив с этими сосудами, потому как нам всем хорошо известно, чему они служат. Чистые и невинные в них не нуждаются. Что до меня, то я всегда считал их инструментом дьявола. И стоит мне увидеть такую штуку, где бы то ни было, не скажу, чтобы я осенял себя крестом, но отвращение она у меня вызывает такое, что и сказать трудно… Однако же, сеньор директор, сыну моему Серафину прибор этот необходим». – «А что такое с Серафином?» – спрашивает он, приходя уже в совсем дурное расположение духа. «А у Серафина…» – «Вот именно, что у него?» – повторяет, а у самого уже глаза на лоб лезут… «А у него… Да вот дон) Лотарио лучше объяснит».
И ветеринар берет слово, чтобы еще раз повторить свое заключение: «Ничего заразного у него нет, не бойтесь. Ничего стыдного. Просто что-то вроде экземы, с детства у него в этом месте раздражение. Мы испробовали много средств, и только одно помогает – почаще мыться теплой водой. Понимаете ли, это у него аллергического характера… С тех пор как он приехал с каникул и вы лишили его этой возможности, он ужасно страдает и вынужден ходить мыться к знакомым».
– Когда бедняга выслушал объяснение дона Лотарио, такое добропорядочное и научное, – продолжал Фараон, – он снова стал нормального цвета и кончил сверлить глазами, как шилом. Потом, подумав немного, он сказал: «Однако, сеньоры, я не могу одному разрешить иметь биде, а остальным – нет. Прежде чем прибегнуть к этой мере, мы все тщательно продумали и теперь не намерены отступать от своего решения». – «И прекрасно делаете, – говорю я ему. – Закон прежде всего. Плох тот правитель, что отступает от справедливых решений. Я вас отлично понимаю, и если бы не то, что ваш коллеж лучший в Мадриде и славится чистотою нравов, святостью и, я бы сказал, приверженностью духу Ватикана, ватиканизму…»
– «Да, вот именно… духу Ватикана», – говорит директор, а у самого на лице сомнение, – вставил дон Лотарио.
– Да, насчет ватиканизма это я, пожалуй зря. Ему в этом, должно быть, послышалось что-то вроде социализма… «Ну ладно, – говорю, – Шут с ним, с ватиканизмом, скажем: духу Ватикана – от этого никому ни холодно ни жарко. Так вот, я не отдаю Серафина ни в какой другой коллеж потому, что высоконравственное воспитание и Строгость правил, которыми славится это заведение, для меня так важны, что мы с доктором много дней ломали голову над тем, как все устроить, чтобы не отдавать мальчика в другое заведение, ненадежное, но чтобы при этом бедняжка не мучился так и не ходил каждый день мыться бог знает куда… Будьте милосердны, сеньор директор, я убежден, что мы нашли выход и что вы не откажете. Перед вами отец, отец единственного сына, и отец готов на любые жертвы, лишь бы сын получил образование…»
– И этот бесстыдник заплакал, – заключил ветеринар.
Раздался взрыв хохота, так что все посетители разом обернулись.
– Да, по-моему, я заплакал, – продолжал Фараон, когда снова стало тихо, – заплакал, как и подобает отцу. И как твой отец, Серафин, никогда из-за тебя плакать не станет… «Мы нашли выход, – продолжал я со слезами на глазах, – вот тут – портативное биде, и мой сын будет прятать его у себя в комнате, хранить под замком и употреблять исключительно в лечебных целях». – Хранить – где?» – спросил тот подозрительно. Я не знаю, что про себя подумал этот тип, – продолжал Фараон со смешной ужимкой, – и я сказал: «Хранить в своем шкафу, под замком, так что его никто абсолютно не увидит и, таким образом, он не послужит дурным примером ученикам вашего заведения…» Деваться было некуда. Директор опустил глаза и задумался… «Прошу вас, сеньор, сделайте милость. Ради бога и всех святых, вот и дон Лотарио, поскольку он тут, даст какое угодно медицинское заключение…» В общем, я еще некоторое время распространялся и так его разжалобил, что он согласился под честное слово, наше и твое, Серафин, что ты никогда не оставишь шкаф открытым, дабы его не увидела какая-нибудь служанка и не испытала бы искушения и никому из учеников не пришла бы в голову мысль, что в заведении есть любимчики… Когда я закончил свою речь, мы все втроем поднялись к тебе в комнату установить эту гитару. Но самого хозяина комнаты и в помине не было. Да и как ему быть там, если в это самое время у него было занятие поинтереснее.
Тайник с драгоценностями
Едва выпили кофе, как Плинио и дон Лотарио, сославшись на усталость, оставили Фараона с сотрапезниками, которые уже строили планы на остаток вечера. Швейцарка окинула их на прощание приторным взглядом. Они вышли на улицу и через минуту уже были в злополучной квартире на улице Аугусто Фигероа.
– Ну, рассказывай, – торопил дон Лотарио, – мне кусок в горло не лез, я все думал, что ты мне расскажешь.
– И все-таки вам придется повременить, мне еще больше не терпится: хочу проверить, не подвело ли меня чутье сегодня в комнате духов. Сейчас проверим, и тогда расскажу.
Они пошли в спальню, достали связку ключей из туалетного столика, отперли комнату манекенов, и, к изумлению дона Лотарио – он даже рот раскрыл, – Плинио кончиками пальцев с величайшей осторожностью отстегнул часы от цепочки, которая была в кармане жилета у двойника дона Норберто, вытащил ее оттуда, зажав в кончиках пальцев, пошел в кабинет. Там Плинио положил цепочку на стол:
– Дон Лотарио, пожалуйста, приподнимите этот портрет за нижнюю часть рамы.
– Ты хочешь, чтобы я поднял?… А он не упадет?
– Будьте спокойны. Вот так. Еще чуть-чуть.
А сам подлез под руку ветеринара, опустил планки и укрепил на них портрет.
– Вот так штука, это же надо такое придумать!
Плинио, воспользовавшись своим носовым платком, взял цепочку с ключом, отодвинул язычок, прикрывавший замочную скважину, и попробовал открыть. Оказалось совсем легко. Но прежде чем посмотреть, что внутри, он обернулся к дону Лотарио и улыбнулся ему во весь рот.
– А теперь посмотрим, что хранят тут оранжевые близнецы.
– Рыжие сестры, Мануэль.
– Один черт.
Сначала они увидели несколько чековых книжек. Чеки не были подписаны, и каждая книжка была на имя обеих сестер. В большом конверте лежали акции разных компаний. Большой футляр для драгоценностей, обитый синим бархатом. Плинио открыл его. Перстни, колье, браслеты, золотые монеты и множество всевозможных часов. Такое обилие драгоценностей привело Плинио в замешательство. Были еще бумажники, в них хранились страховки, облигации, завещания предков и стопки конвертов, перевязанные шелковыми лентами.
– Ну что, Мануэль?
– В том-то и дело, что ничего, дон Лотарио.
– Объясни, как тебя понимать.
Осмотрев все как следует еще раз, Плинио положил все на место, запер тайник – опять с помощью платка, – поднял планочки, опустил на место портрет, но не стал класть ключ в карман жилета дона Норберто, а, завернув в платок, положил его в ящик туалетного столика.
И медленно, словно прогуливаясь по Ярмарочной улице у себя в Томельосо августовской ночью, они вернулись в гостиницу.
На следующее утро в десять прибыл молодой человек из отдела криминалистики и с величайшей осторожностью и аккуратностью проделал все, что полагалось, с ключом и той частью стены, к которой чаще всего прикасались.
Плинио с доном Лотарио, обзвонив всех по телефону, убедились, что полного консилиума до полудня следующего дня собрать не удастся. Главным образом потому, что Новильо, этот государственный служащий и одновременно специалист по изготовлению рамочек, по словам его секретарши, дамы от вязального станка, неизвестно где будет до половины восьмого, поскольку в это время он разносит заказы, а с половины восьмого до восьми он обычно бывает в кафе «Националь».
Когда молодой человек с отпечатками ушел, друзья вернулись к тайнику и еще раз просмотрели бумаги и письма. Внимание их привлекло одно очень теплое письмо дона Норберто из Рима, датированное 1931 годом. По-видимому, это было первое и последнее путешествие нотариуса за границу; письмо было полно самого неподдельного восторга. Сплошные восклицания по поводу «чудес, которые предстали его взору», то и дело итальянские слова и выражения и нежнейшие приветы его рыжим дочуркам.
«Куда уходит любовь к близким нам людям, когда наступает наш смертный час? Где похоронена любовь тех, кого уже нет на свете? – подумалось вдруг Плинио. – В письмах дона Норберто, несмотря на слащавость и манерные словечки, была любовь, сильная и горячая любовь бесхитростного сердца. Любовь, рожденная в этой мрачной жизни силою взгляда, нежностью и расставанием Любовь, которая крепче земли, куда она исчезает потом? Неужели нотариус сошел на нет и, скованный могилой, ничего не чувствует? Неужели все, что было, лишь химические реакции в его мозгу? Неужели в тот последний, смертный час рушится сладостное скрещение шпаг и остается только одна шпага – та, что живет, в то время как другая, пораженная, замолкнувшая, онемевшая, ржавеет и гниет вместе с костями скелета, жилетными пуговицами, зубами и бородавками в зарослях чертополоха и других невеселых трав, в потемках, без света и выхода, на радость червям? Можно ли поверить, что столь редкостная вещь, как любовь, безудержное тяготение, нежная привязанность, глубинный сок и суть жизни, это сладчайшее из вин, жажда, сильнее которой нет, голод, которого не утолить, поцелуй, от которого дух захватывает, – все это превращается в жижу, в перегной, в могильный прах, а на долю тех, кто остается жить, выпадают поникшие знамена, ибо нет больше ветров, на которых они трепетали, и так – до конца, пока не завершится круг этой уже не находящей отзыва любви».
Он снова и снова представлял себе рыжих сестер, представлял их томительными вечерами наедине с этими письмами, с этой любовью, оставшейся в далеком прошлом, любовью сердца, которого уже не обнять. «Несчастная любовь без назначения. Чистая любовь, обращенная. в никуда, к облаку. Нет счастья этой любви, как нет счастья всему, что заваривает человек, когда мечтает и на цыпочках тянется кверху, – один обман хлебает он, обман и дождливые тучи».
Были тут письма деда и бабки Пелаес и еще каких-то родственников, друзей, подруг и, разумеется, тонкая пачка писем от Пучадеса, жениха-республиканца Марии. Они просмотрели их. В одном из них – на почтовой открытке – был стишок: «Влюбленный сказал: «Надо увидеть, чтобы заставить себя полюбить», увидел ее, и теперь сам не может забыть». И потом: «Я представляю тебя в театре, ты сидишь в кресле рядом со мной, тихонько вздыхаешь, на твоем лице – отсветы рампы и твоя белая рука в моих руках». И в другом: «Убеждения твоего отца и таких, как он – само собой, я их уважаю, – строятся на том, чтобы сохранить то, что они имеют, сохранить свое. Я же хочу счастья для всех, чтобы настал день, когда у каждого будет «свое», у каждого будет что защищать, в том числе и человеческое достоинство, права человека, уважение всех и ко всем, – словом, свобода. Видишь, я не такой плохой, как считает дон Хасинто».
Лицо Плинио, почти никогда не выражавшее никаких чувств, порозовело и чуть вспотело от нежности и щемящей тоски: «Права человека. Бедные мои, бедные. Бедные старые либералы, чувства у них превыше корысти, и так далека от жизни, так до ханжества наивна их вера в права для всех. Ну и смех, ну просто смех, какое словоблудие. Того, кто сказал: мир и хлеб, слово и порядок для всех, включая богатых, – того, кто это сказал, в нашем мире, таком, какой он есть, распяли на кресте. Порядок и закон… крепко сколоченный, жесткий и налаженный, – вот что они получали в конце концов. Бедные, мягкотелые, робкие и словоохотливые либералы. Пружина лопалась – бац! – и начиналась драчка». Ему вспомнились республиканцы из его селения. Тот, в кашне, с короткой густой шевелюрой, с книгой Бласко Ибаньеса под мышкой, как он, бывало, расписывал в казино – под прибаутки слушавших его, – как он расписывал близкий – рукой подать!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29