Другие несли на себе следы странной косметики, с глубоко утонувшими глазницами, поднятыми кверху скулами, переделанными бровями, видоизмененными носами. Все вместе казалось чередой фантастических шлемов.
Мой страх уступил место любопытству. В частности, я потратил некоторое время, изучая фигуру, набросанную мелом на грифельной доске, что стояла неподалеку от обремененного запеленутым телом верстака.
Фигура эта в общих чертах повторяла контур человеческого тела. Небрежно было набросано лицо с развевающимися волосами, более тщательно изображены гениталии, из вида которых следовало, что рисунок представляет собой женщину. Отступления от обычной человеческой анатомии были намечены красным.
На схеме я насчитал шесть дополнительных ребер, что намного увеличивало грудную клетку. Дыхательная система оказалась изменена таким образом, что, вдыхая воздух как обычно, через нос, ее обладательница могла выдыхать его через отверстия, расположенные позади ушей. Увеличенная деталь привлекла мое внимание к коже; хотя я и не мог разобраться в сопровождавших рисунок символах, выглядело все так, словно для того, чтобы сделать наружный кожный покров менее чувствительным, нервы и капиллярные кровеносные сосуды были убраны из внешних слоев эпидермиса — на самом деле такого рода шкура, покрывающая живую плоть, должна позволять своему владельцу легко переносить даже крайние колебания температуры. Был преобразован и мочеполовой канал.
Влагалищная область всецело служила делу произведения потомства; на бедре виднелся своего рода рудиментарный, пародийный пенис, через который предполагалось извергать мочу. Я разглядывал эту деталь с известным интересом, думая о том, что она, пожалуй, многое подсказала бы психологу о мыслительных процессах Виктора Франкенштейна на настоящем этапе.
Возможно, самой необычной особенностью этой схемы являлся двойной позвоночник представленной на ней фигуры, что позволяло заметно усилить сей традиционно слабый участок. Укреплен был и таз, и это дало возможность нарастить мускулатуру ног. Я подумал о призрачной фигуре, с такой стремительностью у меня на глазах вскарабкавшейся на Мон Салэв, и начал понимать все величие свершений и замыслов Франкенштейна!
С одной стороны лаборатории была расставлена превосходная четырехстворчатая ширма, украшенная рельефными изображениями символических фигур. Обогнув распростертую на верстаке прикрытую фигуру, я подошел и заглянул за нее.
Как назвать то, что я увидел? Склеп? Прозекторская? На позаимствованном в морге столе и сложенными в каменную раковину валялись туловища человеческих существ, одно или два из них вскрытые и разделанные, точно свиные туши. Там были и лодыжки, и коленные чашечки, и еще кучи какого-то неопознанного мяса. Гибкий женский торс — без головы, но с руками — был прижат к стене; с одного плеча снята кожа, обнажая сеть мышц. Я поскорее отвернулся. Что за отвратительный склад припрятанных на будущее запасных частей!
Теперь я обратился к главному обитателю лаборатории Франкенштейна, к запеленутой фигуре, возлежавшей на своем ложе в окружении гнусавящих машин.
Я убедил себя, что Виктор занимался просто некой совершенно самостоятельной проблемой человеческой инженерии. Немудрено, что чудовище видело в своем творце Всемогущего Господа! До сих пор я рассматривал легендарного
Франкенштейна как своего рода дилетанта-эклектика, якшающегося с трупами, второстепенного чудака, обшаривающего склепы и могилы в поисках не обязательно парных глаз или рук. Моя ошибка была на совести постановщиков фильмов и прочих торговцев ужасами. Милая Мэри оказалась гораздо ближе к истине, когда назвала Виктора «Современным Прометеем».
Но даже и так, начало ошибке вполне могла положить она сама. Ведь некоторым образом — благодаря силе своей восприимчивости и предвидения, каковая во многом была свойственна и Шелли, — она извлекла, как я мог судить, историю Франкенштейна почти из ничего. Без сомнения, ей пришлось опустить в своем повествовании многие научные теории, связанные с этой историей, поскольку она была не в состоянии их понять. Я и сам был бы вынужден поступить точно так же. Только сейчас мне стало ясно, чего достиг
Виктор Франкенштейн и сколь велико должно быть его желание продолжить свои исследования, к каким бы последствиям это ни привело. Итак, я смело шагнул вперед и сдернул простыни с того, что они скрывали.
Там лежала огромная фигура женщины, всю одежду которой составляли трубки и провода, подводившие или отводившие от нее необходимые вещества.
Вцепившись в полотно, непроизвольно глухо застонав, я, пошатываясь, попятился от лежака. Ее лицо! Ее лицо, пусть волосы и были сбриты с головы, обнажив голый, исчерченный синевато-багровыми шрамами череп, ее лицо было лицом Жюстины Мориц. Затуманенные смертью глаза, казалось, смотрели на меня.
19
На мгновение мое сердце замерло — почти как у нее.
Только тут я впервые отчетливо увидел всю мерзость и неподдельный ужас исследований Франкенштейна. Мертвые безличны, и посему, возможно, нет ничего особенного в том, что их тревожат — примерно так мог бы я раньше выгораживать Виктора. Но использовать, будто это всего-навсего некий запасник годных еще к употреблению органов, тело слуги, друга — причем друга, умершего из-за преступления, виной которому — твоя собственная небрежность, — нет, это нравственное безумие ставило его вне всяких рамок человечности.
В этот миг во мне созрела решимость убить не только его порождение, но и самого Виктора Франкенштейна.
И однако, пока одна часть моего рассудка приходила к этому решению, пока во мне поднималась волна ужаса и нравственного негодования, другая его часть работала в прямо противоположном направлении.
Вопреки самому себе, мой взгляд продолжала приковывать распростертая передо мною поразительная фигура. На это тело пошел не один скелет.
Колебался цвет кожи, а шрамы, словно алые путы, метили ее пропорции, напоминая изображение на схеме мясника. Я не мог не заметить, что намеченные на грифельной доске усовершенствования проведены в жизнь, заняли свое место переделанные органы. Вовсе не женскими выглядели ноги. На них было слишком много мышц, слишком много волос, они казались чудовищно толстыми в бедрах.
Дополнительные ребра образовывали огромную грудную клетку, увенчанную гигантскими, хотя и дряблыми грудями, явно способными вскормить целый выводок чудовищных детишек.
Отнюдь не ужас вызвало у меня это зрелище. Что касается исследований
Франкенштейна, да, тут я чувствовал ужас. Но, столкнувшись вдруг с бездыханным существом, увенчанным этим застывшим, но безвинным женским лицом, я почувствовал одну только жалость. В основном это была жалость к слабости человеческой плоти, к печальному несовершенству нашего рода, к нашей обнаженности, непрочному обладанию жизнью. Быть, оставаться человеком — это уже борьба, причем борьба, всегда в конце вознаграждаемая смертью. Да, верующие считают, что смерть — явление только физическое, но я никогда не позволял моим инстинктивным религиозным чувствам подниматься на поверхность. До сих пор.
Замысел Виктора — грядущее воскрешение искусственного существа — не что иное, как богохульство. То, что было содеяно в этом вдохновенно сшитом на живую нитку из разных тел организме, — богохульство. И достаточно было мне так сказать — так подумать, — чтобы тут же допустить религию, допустить, что в конце жизни маячит не только разверстая могила, допустить, что есть еще и превозмогающий жалкую, несовершенную плоть дух. Плоть без духа непристойна. Разве представление о чудовище Франкенштейна поражало воображение целых поколений не потому, что оно бросало вызов их интуитивному представлению о Боге?
Пересказ посетивших меня в момент подобного конфликта сугубо личных мыслей, должно быть, вызовет у любого слушателя этих записей раздражение. И все же я вынужден продолжать.
Ибо от столкновения во мне противоречивых чувств меня бросило в слезы.
Я упал на колени и с рыданиями громко воззвал к Господу. Спрятав лицо в руках, я плакал от беспомощности.
Возможно, я не упомянул об одной детали, собственно и вызвавшей во мне этот неожиданный отклик. На табурете рядом с женщиной стоял кувшин с цветами, темно-красными и желтыми цветами.
Гайку моих бедствий предстояло закрутить еще на один оборот. Ибо в тот момент я, как мне показалось, ясно увидел, что вся моя былая вера в прогресс построена на зыбком песке. Как часто в прошлой жизни я заявлял, что одним из величайших благодеяний, дарованных западному миру девятнадцатым веком, явилось достигнутое наукой освобождение мысли и чувства от организованной религии. Ну-ну, организованная религия! И что же у нас оказалось на ее месте? Организованная наука! Но, поскольку организованная религия никогда не была слишком хорошо организована и сплошь и рядом вела себя вопреки своим коммерческим интересам, ей приходилось — пусть даже только на словах — признавать мысль о том, что в мировом порядке есть место и самым ничтожным из нас. Зато организованная наука стакнулась с Большим Бизнесом и Правительством; ей безынтересны личности — она питается статистикой! Для духа это была смерть.
Как наука постепенно вытравила свободу времени, так же она вытравила и свободу веры. Всему, что невозможно было доказать в лаборатории научными методами — то есть, иными словами, всему, превосходящему науку, — было отказано. Бога давно изгнали — на пользу тьме-тьмущей крохотных занюханных сект, цепляющихся за клочья обветшалой веры; с ними можно было примириться, поскольку они не выдвинули никакой совместной альтернативы обществу потребления, от которого в такой степени зависела организованная наука.
К моей эпохе восторжествовал склад ума, свойственный Франкенштейну. Для этого потребовалось всего два века. Голова восторжествовала над сердцем.
Не то чтобы я когда-либо верил в выступающее в гордом одиночестве сердце. Это было бы столь же прискорбно, как и лицезреть триумф головы; отсюда уже проистекли в прошлом столетии религиозные преследования и войны.
Но выдалось однажды время — в начале девятнадцатого века, в те дни, когда жил и творил Шелли, — когда перед головой и сердцем замаячил шанс идти вперед в ногу. Теперь он уже исчез, в точности как и предсказывал миф моей
Мэри о Недужном Творении.
Я неизбежно задним числом перелагаю случившееся в интеллектуальные термины. Пережил же я, упав на колени, некую метафору — я увидел технократическое общество, в котором был рожден, как это Франкенштейново тело, в котором отсутствовал дух.
Я оплакивал жалкую кутерьму этого мира
— О Боже! — воскликнул я.
Надо мной раздался какой-то звук, и я поднял голову.
Сверху на меня в упор смотрело огромное прекрасное лицо. Всего лишь миг — затем в прочерченном балками потолке мелькнул проблеск неба, и, спрыгнув вниз, передо мной уже стоял исполненный гнева Франкенштейнов Адам!
Вплоть до самого этого несчастного момента, думаю, что я зарекомендовал себя в своем повествовании достаточно хорошо. Я действовал с известной смелостью и настойчивостью — и, надеюсь, даже с умом — в ситуации, которую многие сочли бы безнадежной. Но зато тут я чуть ли не на четвереньках пускал на полу слюни. Все, на что меня хватило в момент его ужасного вторжения, — выпрямиться и молча замереть, вытянув руки по швам, глядя вверх на это потрясающее существо, которое я впервые имел возможность отчетливо разглядеть.
В своей ярости он был прекрасен. Я использую слово прекрасен, хотя и понимаю, что оно не совсем годится, ибо не знаю, как иначе опровергнуть расхожий миф, которому стукнуло уже два столетия, о том, что лицо
Франкенштейнова чудовища являло собой некое жуткое нагромождение подержаных черт.
Все оказалось не так. Возможно, эта ложь черпала свою жизнь из свойственной человеку тяги к той дрожи ужаса, которая является развращенной формой религиозного страха. Должен признать, что молве этой положила начало Мэри Шелли, ну да она должна была произвести впечатление на неискушенную публику. Я же только и могу заявить, что представшее передо мной лицо оказалось исполнено жуткой красоты.
Конечно, над всем господствовал ужас. Как далеко ему было до человеческого лица! Куда больше оно напоминало одно из лиц-шлемов, изображенных на черепах, стоявших позади меня на полке. Очевидно,
Франкенштейну так и не удалось создать лицо, которое бы пришлось ему по вкусу. Но он терпеливо обдумывал эту проблему, как поступил и со всей остальной чуждой анатомией; в результате он остановился на том, что я назвал бы абстракцией человеческого лица.
Глаза глядели на меня из-за высоких защищающих их скул, словно сквозь прорези забрала. Остальные черты — рот, уши и особенно нос — казалось, были невнятно намечены ножом хирурга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Мой страх уступил место любопытству. В частности, я потратил некоторое время, изучая фигуру, набросанную мелом на грифельной доске, что стояла неподалеку от обремененного запеленутым телом верстака.
Фигура эта в общих чертах повторяла контур человеческого тела. Небрежно было набросано лицо с развевающимися волосами, более тщательно изображены гениталии, из вида которых следовало, что рисунок представляет собой женщину. Отступления от обычной человеческой анатомии были намечены красным.
На схеме я насчитал шесть дополнительных ребер, что намного увеличивало грудную клетку. Дыхательная система оказалась изменена таким образом, что, вдыхая воздух как обычно, через нос, ее обладательница могла выдыхать его через отверстия, расположенные позади ушей. Увеличенная деталь привлекла мое внимание к коже; хотя я и не мог разобраться в сопровождавших рисунок символах, выглядело все так, словно для того, чтобы сделать наружный кожный покров менее чувствительным, нервы и капиллярные кровеносные сосуды были убраны из внешних слоев эпидермиса — на самом деле такого рода шкура, покрывающая живую плоть, должна позволять своему владельцу легко переносить даже крайние колебания температуры. Был преобразован и мочеполовой канал.
Влагалищная область всецело служила делу произведения потомства; на бедре виднелся своего рода рудиментарный, пародийный пенис, через который предполагалось извергать мочу. Я разглядывал эту деталь с известным интересом, думая о том, что она, пожалуй, многое подсказала бы психологу о мыслительных процессах Виктора Франкенштейна на настоящем этапе.
Возможно, самой необычной особенностью этой схемы являлся двойной позвоночник представленной на ней фигуры, что позволяло заметно усилить сей традиционно слабый участок. Укреплен был и таз, и это дало возможность нарастить мускулатуру ног. Я подумал о призрачной фигуре, с такой стремительностью у меня на глазах вскарабкавшейся на Мон Салэв, и начал понимать все величие свершений и замыслов Франкенштейна!
С одной стороны лаборатории была расставлена превосходная четырехстворчатая ширма, украшенная рельефными изображениями символических фигур. Обогнув распростертую на верстаке прикрытую фигуру, я подошел и заглянул за нее.
Как назвать то, что я увидел? Склеп? Прозекторская? На позаимствованном в морге столе и сложенными в каменную раковину валялись туловища человеческих существ, одно или два из них вскрытые и разделанные, точно свиные туши. Там были и лодыжки, и коленные чашечки, и еще кучи какого-то неопознанного мяса. Гибкий женский торс — без головы, но с руками — был прижат к стене; с одного плеча снята кожа, обнажая сеть мышц. Я поскорее отвернулся. Что за отвратительный склад припрятанных на будущее запасных частей!
Теперь я обратился к главному обитателю лаборатории Франкенштейна, к запеленутой фигуре, возлежавшей на своем ложе в окружении гнусавящих машин.
Я убедил себя, что Виктор занимался просто некой совершенно самостоятельной проблемой человеческой инженерии. Немудрено, что чудовище видело в своем творце Всемогущего Господа! До сих пор я рассматривал легендарного
Франкенштейна как своего рода дилетанта-эклектика, якшающегося с трупами, второстепенного чудака, обшаривающего склепы и могилы в поисках не обязательно парных глаз или рук. Моя ошибка была на совести постановщиков фильмов и прочих торговцев ужасами. Милая Мэри оказалась гораздо ближе к истине, когда назвала Виктора «Современным Прометеем».
Но даже и так, начало ошибке вполне могла положить она сама. Ведь некоторым образом — благодаря силе своей восприимчивости и предвидения, каковая во многом была свойственна и Шелли, — она извлекла, как я мог судить, историю Франкенштейна почти из ничего. Без сомнения, ей пришлось опустить в своем повествовании многие научные теории, связанные с этой историей, поскольку она была не в состоянии их понять. Я и сам был бы вынужден поступить точно так же. Только сейчас мне стало ясно, чего достиг
Виктор Франкенштейн и сколь велико должно быть его желание продолжить свои исследования, к каким бы последствиям это ни привело. Итак, я смело шагнул вперед и сдернул простыни с того, что они скрывали.
Там лежала огромная фигура женщины, всю одежду которой составляли трубки и провода, подводившие или отводившие от нее необходимые вещества.
Вцепившись в полотно, непроизвольно глухо застонав, я, пошатываясь, попятился от лежака. Ее лицо! Ее лицо, пусть волосы и были сбриты с головы, обнажив голый, исчерченный синевато-багровыми шрамами череп, ее лицо было лицом Жюстины Мориц. Затуманенные смертью глаза, казалось, смотрели на меня.
19
На мгновение мое сердце замерло — почти как у нее.
Только тут я впервые отчетливо увидел всю мерзость и неподдельный ужас исследований Франкенштейна. Мертвые безличны, и посему, возможно, нет ничего особенного в том, что их тревожат — примерно так мог бы я раньше выгораживать Виктора. Но использовать, будто это всего-навсего некий запасник годных еще к употреблению органов, тело слуги, друга — причем друга, умершего из-за преступления, виной которому — твоя собственная небрежность, — нет, это нравственное безумие ставило его вне всяких рамок человечности.
В этот миг во мне созрела решимость убить не только его порождение, но и самого Виктора Франкенштейна.
И однако, пока одна часть моего рассудка приходила к этому решению, пока во мне поднималась волна ужаса и нравственного негодования, другая его часть работала в прямо противоположном направлении.
Вопреки самому себе, мой взгляд продолжала приковывать распростертая передо мною поразительная фигура. На это тело пошел не один скелет.
Колебался цвет кожи, а шрамы, словно алые путы, метили ее пропорции, напоминая изображение на схеме мясника. Я не мог не заметить, что намеченные на грифельной доске усовершенствования проведены в жизнь, заняли свое место переделанные органы. Вовсе не женскими выглядели ноги. На них было слишком много мышц, слишком много волос, они казались чудовищно толстыми в бедрах.
Дополнительные ребра образовывали огромную грудную клетку, увенчанную гигантскими, хотя и дряблыми грудями, явно способными вскормить целый выводок чудовищных детишек.
Отнюдь не ужас вызвало у меня это зрелище. Что касается исследований
Франкенштейна, да, тут я чувствовал ужас. Но, столкнувшись вдруг с бездыханным существом, увенчанным этим застывшим, но безвинным женским лицом, я почувствовал одну только жалость. В основном это была жалость к слабости человеческой плоти, к печальному несовершенству нашего рода, к нашей обнаженности, непрочному обладанию жизнью. Быть, оставаться человеком — это уже борьба, причем борьба, всегда в конце вознаграждаемая смертью. Да, верующие считают, что смерть — явление только физическое, но я никогда не позволял моим инстинктивным религиозным чувствам подниматься на поверхность. До сих пор.
Замысел Виктора — грядущее воскрешение искусственного существа — не что иное, как богохульство. То, что было содеяно в этом вдохновенно сшитом на живую нитку из разных тел организме, — богохульство. И достаточно было мне так сказать — так подумать, — чтобы тут же допустить религию, допустить, что в конце жизни маячит не только разверстая могила, допустить, что есть еще и превозмогающий жалкую, несовершенную плоть дух. Плоть без духа непристойна. Разве представление о чудовище Франкенштейна поражало воображение целых поколений не потому, что оно бросало вызов их интуитивному представлению о Боге?
Пересказ посетивших меня в момент подобного конфликта сугубо личных мыслей, должно быть, вызовет у любого слушателя этих записей раздражение. И все же я вынужден продолжать.
Ибо от столкновения во мне противоречивых чувств меня бросило в слезы.
Я упал на колени и с рыданиями громко воззвал к Господу. Спрятав лицо в руках, я плакал от беспомощности.
Возможно, я не упомянул об одной детали, собственно и вызвавшей во мне этот неожиданный отклик. На табурете рядом с женщиной стоял кувшин с цветами, темно-красными и желтыми цветами.
Гайку моих бедствий предстояло закрутить еще на один оборот. Ибо в тот момент я, как мне показалось, ясно увидел, что вся моя былая вера в прогресс построена на зыбком песке. Как часто в прошлой жизни я заявлял, что одним из величайших благодеяний, дарованных западному миру девятнадцатым веком, явилось достигнутое наукой освобождение мысли и чувства от организованной религии. Ну-ну, организованная религия! И что же у нас оказалось на ее месте? Организованная наука! Но, поскольку организованная религия никогда не была слишком хорошо организована и сплошь и рядом вела себя вопреки своим коммерческим интересам, ей приходилось — пусть даже только на словах — признавать мысль о том, что в мировом порядке есть место и самым ничтожным из нас. Зато организованная наука стакнулась с Большим Бизнесом и Правительством; ей безынтересны личности — она питается статистикой! Для духа это была смерть.
Как наука постепенно вытравила свободу времени, так же она вытравила и свободу веры. Всему, что невозможно было доказать в лаборатории научными методами — то есть, иными словами, всему, превосходящему науку, — было отказано. Бога давно изгнали — на пользу тьме-тьмущей крохотных занюханных сект, цепляющихся за клочья обветшалой веры; с ними можно было примириться, поскольку они не выдвинули никакой совместной альтернативы обществу потребления, от которого в такой степени зависела организованная наука.
К моей эпохе восторжествовал склад ума, свойственный Франкенштейну. Для этого потребовалось всего два века. Голова восторжествовала над сердцем.
Не то чтобы я когда-либо верил в выступающее в гордом одиночестве сердце. Это было бы столь же прискорбно, как и лицезреть триумф головы; отсюда уже проистекли в прошлом столетии религиозные преследования и войны.
Но выдалось однажды время — в начале девятнадцатого века, в те дни, когда жил и творил Шелли, — когда перед головой и сердцем замаячил шанс идти вперед в ногу. Теперь он уже исчез, в точности как и предсказывал миф моей
Мэри о Недужном Творении.
Я неизбежно задним числом перелагаю случившееся в интеллектуальные термины. Пережил же я, упав на колени, некую метафору — я увидел технократическое общество, в котором был рожден, как это Франкенштейново тело, в котором отсутствовал дух.
Я оплакивал жалкую кутерьму этого мира
— О Боже! — воскликнул я.
Надо мной раздался какой-то звук, и я поднял голову.
Сверху на меня в упор смотрело огромное прекрасное лицо. Всего лишь миг — затем в прочерченном балками потолке мелькнул проблеск неба, и, спрыгнув вниз, передо мной уже стоял исполненный гнева Франкенштейнов Адам!
Вплоть до самого этого несчастного момента, думаю, что я зарекомендовал себя в своем повествовании достаточно хорошо. Я действовал с известной смелостью и настойчивостью — и, надеюсь, даже с умом — в ситуации, которую многие сочли бы безнадежной. Но зато тут я чуть ли не на четвереньках пускал на полу слюни. Все, на что меня хватило в момент его ужасного вторжения, — выпрямиться и молча замереть, вытянув руки по швам, глядя вверх на это потрясающее существо, которое я впервые имел возможность отчетливо разглядеть.
В своей ярости он был прекрасен. Я использую слово прекрасен, хотя и понимаю, что оно не совсем годится, ибо не знаю, как иначе опровергнуть расхожий миф, которому стукнуло уже два столетия, о том, что лицо
Франкенштейнова чудовища являло собой некое жуткое нагромождение подержаных черт.
Все оказалось не так. Возможно, эта ложь черпала свою жизнь из свойственной человеку тяги к той дрожи ужаса, которая является развращенной формой религиозного страха. Должен признать, что молве этой положила начало Мэри Шелли, ну да она должна была произвести впечатление на неискушенную публику. Я же только и могу заявить, что представшее передо мной лицо оказалось исполнено жуткой красоты.
Конечно, над всем господствовал ужас. Как далеко ему было до человеческого лица! Куда больше оно напоминало одно из лиц-шлемов, изображенных на черепах, стоявших позади меня на полке. Очевидно,
Франкенштейну так и не удалось создать лицо, которое бы пришлось ему по вкусу. Но он терпеливо обдумывал эту проблему, как поступил и со всей остальной чуждой анатомией; в результате он остановился на том, что я назвал бы абстракцией человеческого лица.
Глаза глядели на меня из-за высоких защищающих их скул, словно сквозь прорези забрала. Остальные черты — рот, уши и особенно нос — казалось, были невнятно намечены ножом хирурга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27