Экие дотошные…
— Приговоры? — Гильем протянул руку — Дай взглянуть.
Огневица молча протянула ему несколько свернутых в трубки пергаментов. Гильем разворачивал их, читал… губы его сжимались все плотнее и совсем побелели, брови сошлись на переносице… На каждом приговоре стояла одна и та же подпись. Та самая, что венчала все протоколы допросов. И приказы о выдаче награды доносчикам.
Огневица заглянула через плечо Гильема.
— Ансельм Торонетский… ишь, как твой собрат разошелся!
В ответ трубадур посмотрел на нее так… словно смертельно раненый, умоляя о пощаде — зная, что ее не будет.
Когда поздней ночью Гильем сидел у костра, рыжеволосая еретичка подсела рядом, протянула свою флягу.
— Смотри-ка ты… темень, хоть глаз коли… и огонь. Ровно в преисподней.
— Ты так говоришь, будто уже побывала там.
— Так оно и есть, брат певец. Побывала. Постояла… только холодно было. Как есть ноги окоченели.
Гильем, догадавшись, о чем вспоминает Огневица, почти поспешно глотнул из фляги и вернул ее хозяйке.
— Огни в воздухе плавали. Факелы. И темнота. Я думала, Господь милосерд, приберет и меня вместе с мужем. Не прибрал. Думала, хоть разума лишит, чтоб не мучалась. Не лишил. Все чувствовала, все понимала — и как Франсуа хрипел в петле, и как ребенок пошел… и как хорошо, когда горячая кровь по ногам застылым льется…
Гильем, не глядя, ощупью нашел флягу, глотнул. Письмецо, недавно вернувшийся с ночной прогулки, беспокойно заклекотал.
— Преисподняя… — Огневица странно, протяжно засмеялась, — Огни и тьма, холод и горячая кровь. Вот только Дьявола не было. Люди и сами справились.
* * *
… Он открывает глаза. Тихо… темно… потрескивают поленья в камине. Это его комната. Все спокойно. Он откидывается было на пышные подушки… и опять вздрагивает.
Садится, накидывает на плечи теплый плащ, привычно крестится, не вкладывая в этот жест особого смысла. Сейчас для него это не более, чем почесывание спины. Оглядывает комнату — на этот раз подозрительно. Все по-прежнему спокойно. И когда он уже собирается вновь улечься под теплое одеяло…
— Добрая ночь, Бернар.
Голос этот, совсем как в прежние, невозвратные времена, глубок и ярок… и весел.
— Рад тебя видеть в добром здравии, дружок… — трубадур улыбается. — Как поживаешь? Не трудно ли на темной дороге?
Не в силах вымолвить ни слова, Бернар с трудом сглотнул. В горле словно камень застыл.
— Я так и знал… — чуть укоризненно сказал Аймерик Пегильян. — Совсем пение забросил. Голос посадил на проповедях своих… Что ж ты, дружок, все уроки мои забыл? Тебе же голос не меньше прежнего нужен, шутка ли, толпу словом держать. А ну, давай-ка вставай, садись к огню поближе — да споем вместе, глядишь, и голос вернется.
Бернар по-прежнему молча смотрел на своего учителя — кому по его приказу вырвали язык. И не столько для того, чтобы не болтал лишнего, а чтобы не пел… уже никогда боле. А тот привычным движением взял из-за спины виолу, тронул струны… пальцы его были гибкими, сильными, красивыми…
— Да будет тебе. Я ж не епископ какой. И не собрат-наушник. При мне можно. — И Пегильян заговорщицки подмигнул Бернару. — Пой, не бойся… никому не расскажу. Пой… у тебя песни в крови, их не заглушишь… а будешь давить, они тебе кровь в комки свернут, как молоко в творог сворачивает. Ну? Пой!..
И сам запел. А Бернар, оплывая холодным потом, тихо захрипел от ужаса… и проснулся.
Гильем похоронил Аймерика Пегильяна в лесу, через день после освобождения. Засыпав могилу, уложил на нее пласты дерна, присел к дереву, что росло теперь в головах первого учителя, и задремал. Виденное во сне немного успокоило его… тем более, что он знал, кому еще привиделся тот же сон. Он вернулся в лагерь файдитов, узнал о том, что списки подозреваемых в ереси уничтожены, доносчики почти наверняка получат награду, вот только вряд ли такую, на которую рассчитывали. А также о том, что изгнанников ждут в одном из замков: имя хозяина значилось в списке помогавших катарам.
Оказавшись в замке, в относительном покое и безопасности, Гильем попытался повторить тот сон, что привидел на могиле Пегильяна. Это удалось ему; и с каждым разом сны получались все лучше и лучше.
* * *
Он сидел и смотрел на них. Друзья-приятели прежних лет… Эльяс с удовольствием грызет орехи, до которых всегда был охотник, перед ним на столе высится уже изрядная горка шелковисто-коричневой скорлупы. Ги бренчит на виоле, которую как всегда поленился как следует настроить. Арнаут греет руки у камина, что-то бормоча себе под нос. Они ведут себя как старые знакомые, пришедшие скоротать вечерок.
— Здравствуй, брат певец.
— Добрая ночь, Бернар.
— Ты что приуныл? Кансона, что ль, не складывается? Да плюнь ты на нее… давай лучше выпьем.
— И то дело. Верно Эльяс говорит. Наливай, ты, пройдоха марсельская. Ночь холодна как дама-недоторога… впрочем, ты, Бернар, о таких, верно, и слыхом не слыхивал. — Арнаут добродушно усмехается.
Они наполняют вином кубки, придвигая один поближе к хозяину, пьют за его здоровье. Потом, ближе к полуночи, приходят и другие. С каждым разом их все больше и больше. И все они веселы, приветливы и добросердечны к Бернару.
— Как ты, Бернар?
— Я слышал, тебе тут солоно приходится… держись, что тут скажешь…
— Бернар, — это мэтр Кайрель — дружок, ты не совсем верно распределяешь голос на проповедях. Сколько раз я тебе говорил — ты силен в басах, низ октавы — вот твой основной тон. Не лезь ты наверх, пискляво выходит, прямо по-бабьи. Проклятия у тебя очень недурно звучат, внушительно, красиво… а как поминаешь господне имя, так все норовишь запищать потрогательнее. Ты лучше тон подвысь — немного, совсем немного! — и тише, тише, как по маслу голос пусти… — и старый трубадур участливо смотрел на бывшего ученика, по чьему приказу школа Омела была уничтожена.
— Да ты совсем загрустил… — Эльяс Марсельский сел рядом с Бернаром, заглядывая ему в лицо блестящими, черно-зелеными глазами. — И далось тебе все это… брось, пока не поздно. Пошли со мной, в Арагон. Вон, приятель твой, пока ты тут не пойми чем занимался…
Они сидели и смотрели на него. И желали ему добра. И жалели его. Они приходили не с проклятиями и угрозами, как следовало бы слабому, сломленному врагу. Их яркая, теплая сила убивала Бернара, понимание и сочувствие выводили его из себя. А свет, струящийся из их глаз, душил его, заставлял каждый раз просыпаться в холодном поту, обессиленным и жалким.
— Ты плохо выглядишь, сын мой. А чувствуешь себя, верно, еще хуже. — Старик внимательно смотрел на Бернара. — Не хочу сказать, что брюхо и сонная сытость в глазах более пристали достойному пастырю, чем худоба и усталость, но… Слишком часто за чрезмерным смирением прячется чрезмерная же гордыня. Чем ты так озабочен? Томлением плоти? Не будь столь суров к себе, ты ведь еще молод… пройдет время, и тело оставит тебя в покое. Или опять самолично ведешь допросы?
— Ничего-то от вас не скроешь, святой отец… — и Бернар покаянно склонил голову. — С томлениями плоти я уже как-то договорился… а вот сны мне последнее время докучают. И добро бы дьяволицы огненноглазые мой покой смущали, так ведь нет…
— Что за сны? — цепко спросил старик.
— Друзья… из прежних. Приходят, как в трактир какой. Песни поют. Пьют вино. — Бернар поежился. — И ни одного упрека. Ни проклятий, ни угроз. Советы дают, жалеют… и улыбаются.
— Как давно?
— Недели две… или больше.
— Почему молчал? — старик встал, прошелся по комнате. Его сутулая, худая фигура в сутане казалась похожей на кривой гвоздь. — Ох, сын мой… я все забываю, как ты молод. Пожалуй, сегодня я останусь в твоей келье. Может, и ничего страшного… но лучше уж я сам в этом удостоверюсь.
На следующее утро старик-бенедиктинец в спешном порядке отправил гонца в соседнюю обитель, затем имел приватный долгий разговор с отцом-настоятелем, после оного не менее долго беседовал с одним из монахов, весьма сведущих в демонологии. После повечерия того же дня он призвал к себе Бернара. Не вдаваясь в подробности, рассказал, что является истинной причиной его снов и почему в последнее время его молодое и крепкое здоровье заметно пошатнулось. Успокоил. И велел ждать.
— Странный ты какой-то, Гильем. — Огневица застала трубадура, сидящего на деревянном ларе возле раскрытого окна. Она спросила его, не видел ли он хозяина замка, получила отрицательный ответ и уже собралась было уходить. Но передумала и осталась.
— Столько про тебя говорили, про маску твою… а ты ее ни разу так и не надел. Может, и нет никакой маски, а? Наврали все…
— Да нет… — усмехнулся Гильем. — Была.
— Что ж не носишь?
— А не нужна больше.
— Смирился?
— Переоценил.
— И то хорошо. И в бою ты непонятен — иной по первости сробеет, другой как дурень в самой пекло попрет… а ты… Если б я не видела, как ты до этого в убежище отсиживался…
— Ты думала, я трус?
— Зачем же. Ты на труса не похож, друг певец. Тебе неинтересно было, скучно — верно? А тут…Слушай, а ты точно трактирщиков сын?
— Точно. — Гильем окунул взгляд в зеленую тину глаз Огневицы. — Точнее не бывает.
— А ведешь себя, как король. Ты ж впереди всех оказался, как мы с северянами поравнялись. Что, не заметил? Это понятно. Зато другие заметили. Твое счастье, что Гаусельм славный командир, другой бы вбеленился. Ты и его опередил, и всех остальных… и вид у тебя был… — Гильем готов был поклясться, что тут рыжеволосая стрельнула в его сторону глазами — будто крылья за спиной. Иначе не скажешь.
— Это по первости. — Гильем смущенно пожал плечами.
— Этот твой… собрат. Вы и впрямь дружили?
— Было дело. Дружили. Вот только…
— Что?
— Только он всегда успевал первым ухватить то, на что я едва успевал облизнуться. И был выше ростом. — И трубадур засмеялся.
— Да, такое трудно простить, — засмеялась в ответ Огневица. — Но голос у тебя все равно лучше.
— А ты откуда знаешь? — разговор захватывал Гильема все сильнее.
— Видела я его, на проповеди. Народу сбилось — чертова уйма, ну еще бы — проповедник и молод тебе, и красив, и статен. Поначалу он в грехах все каялся, мол, сатану воспевал и прочее. А потом как принялся грозить да проклинать — тут все как есть хвосты поджали. Мол, нечего на слабости природы греховной кивать, живем, мол, чтобы каяться да низость свою превозмогать.
— Ясно. А сам Бернар явил собой лучший в мире exempla — столько мирских даров, и все отринуты во славу Господа.
— Да что там. Он свой выбор сделал. И не нам его укорять. И вправду, чем грязь на дорогах месить да пальцы о струны кровавить, лучше уж в тепле да смирении пребывать. А там, глядишь, смирение властью обернется. Слишком приметен, чтобы местом прекантора удовольствоваться.
— Может, мне его еще и пожалеть? — ядовито спросил Гильем.
— А ты сможешь? — в свой черед спросила Огневица и, не дожидаясь ответа, поднялась и вышла из комнаты.
* * *
Бернар стоял в дверях, нервно оправляя дорогую атласную тунику, приглаживая волосы и поминутно облизывая губы. Сегодня его день — сеньор Каркассонна пригласил его быть певцом весенних праздников. После такого приглашения для трубадура открывались двери всех замков, он сам мог выбирать, куда направиться.
Зал был обширен, но и он не мог вместить всех гостей, всех желающих послушать Бернара Амьеля. Гости сидели за столами, стояли вдоль каменных стен, увешанных гобеленами… Бернар оглядел зал и, резко выдохнув, прошел на середину, к возвышению, на котором восседал сеньор. Поклонился, взял в руки виолу и, протянув к слушателям руку, звучно, отчетливо произнес razo.
Тишина. Они смотрят на него, ожидая чуда. Взыскательно, недоверчиво, умоляюще. Он усмехается — сейчас он ответит их ожиданиям, оправдает их сторицей; голос его натянут как тетива верного лука, глаза горят, пальцы подрагивают, лаская струны… и сердце дрожит как полуденный жар над пустошью.
Внезапно он понимает, что вместо достойного наряда на нем всего только какая-то куцая рубашонка, едва доходящая до пояса. И он не в силах сдвинуться с места, будто его босые ноги вросли в камень пола. Бернар с ужасом шарит глазами по лицам слушателей — так и есть, вместо влиятельных сеньоров за столами сидят трубадуры… еретики-катары… и почему-то солдаты армии северян. Они молча, спокойно смотрят на него. Кто смаргивая кровавые слезы из пустых глазниц, кто положив на стол руки, выломанные из суставов, кто со свистом выдыхая воздух из перерубленных шей.
Он должен петь. Если не сможет, случится что-то страшное, страшнее смерти. Бернар собирает остатки сил, дергает струны и выпевает первую фразу. Господь милосердный!.. Если бы осел выучился окситанскому наречию, возможно, он и потягался бы с Бернаром. В дикости, фальши и оглушительности. Вторая фраза. Осел смутился бы и отступил. Третья. Сокрушительное поражение. Ослу ничего не остается, как поджать хвост и смиренно удалиться.
Первым не выдерживает Аймерик Пегильян.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
— Приговоры? — Гильем протянул руку — Дай взглянуть.
Огневица молча протянула ему несколько свернутых в трубки пергаментов. Гильем разворачивал их, читал… губы его сжимались все плотнее и совсем побелели, брови сошлись на переносице… На каждом приговоре стояла одна и та же подпись. Та самая, что венчала все протоколы допросов. И приказы о выдаче награды доносчикам.
Огневица заглянула через плечо Гильема.
— Ансельм Торонетский… ишь, как твой собрат разошелся!
В ответ трубадур посмотрел на нее так… словно смертельно раненый, умоляя о пощаде — зная, что ее не будет.
Когда поздней ночью Гильем сидел у костра, рыжеволосая еретичка подсела рядом, протянула свою флягу.
— Смотри-ка ты… темень, хоть глаз коли… и огонь. Ровно в преисподней.
— Ты так говоришь, будто уже побывала там.
— Так оно и есть, брат певец. Побывала. Постояла… только холодно было. Как есть ноги окоченели.
Гильем, догадавшись, о чем вспоминает Огневица, почти поспешно глотнул из фляги и вернул ее хозяйке.
— Огни в воздухе плавали. Факелы. И темнота. Я думала, Господь милосерд, приберет и меня вместе с мужем. Не прибрал. Думала, хоть разума лишит, чтоб не мучалась. Не лишил. Все чувствовала, все понимала — и как Франсуа хрипел в петле, и как ребенок пошел… и как хорошо, когда горячая кровь по ногам застылым льется…
Гильем, не глядя, ощупью нашел флягу, глотнул. Письмецо, недавно вернувшийся с ночной прогулки, беспокойно заклекотал.
— Преисподняя… — Огневица странно, протяжно засмеялась, — Огни и тьма, холод и горячая кровь. Вот только Дьявола не было. Люди и сами справились.
* * *
… Он открывает глаза. Тихо… темно… потрескивают поленья в камине. Это его комната. Все спокойно. Он откидывается было на пышные подушки… и опять вздрагивает.
Садится, накидывает на плечи теплый плащ, привычно крестится, не вкладывая в этот жест особого смысла. Сейчас для него это не более, чем почесывание спины. Оглядывает комнату — на этот раз подозрительно. Все по-прежнему спокойно. И когда он уже собирается вновь улечься под теплое одеяло…
— Добрая ночь, Бернар.
Голос этот, совсем как в прежние, невозвратные времена, глубок и ярок… и весел.
— Рад тебя видеть в добром здравии, дружок… — трубадур улыбается. — Как поживаешь? Не трудно ли на темной дороге?
Не в силах вымолвить ни слова, Бернар с трудом сглотнул. В горле словно камень застыл.
— Я так и знал… — чуть укоризненно сказал Аймерик Пегильян. — Совсем пение забросил. Голос посадил на проповедях своих… Что ж ты, дружок, все уроки мои забыл? Тебе же голос не меньше прежнего нужен, шутка ли, толпу словом держать. А ну, давай-ка вставай, садись к огню поближе — да споем вместе, глядишь, и голос вернется.
Бернар по-прежнему молча смотрел на своего учителя — кому по его приказу вырвали язык. И не столько для того, чтобы не болтал лишнего, а чтобы не пел… уже никогда боле. А тот привычным движением взял из-за спины виолу, тронул струны… пальцы его были гибкими, сильными, красивыми…
— Да будет тебе. Я ж не епископ какой. И не собрат-наушник. При мне можно. — И Пегильян заговорщицки подмигнул Бернару. — Пой, не бойся… никому не расскажу. Пой… у тебя песни в крови, их не заглушишь… а будешь давить, они тебе кровь в комки свернут, как молоко в творог сворачивает. Ну? Пой!..
И сам запел. А Бернар, оплывая холодным потом, тихо захрипел от ужаса… и проснулся.
Гильем похоронил Аймерика Пегильяна в лесу, через день после освобождения. Засыпав могилу, уложил на нее пласты дерна, присел к дереву, что росло теперь в головах первого учителя, и задремал. Виденное во сне немного успокоило его… тем более, что он знал, кому еще привиделся тот же сон. Он вернулся в лагерь файдитов, узнал о том, что списки подозреваемых в ереси уничтожены, доносчики почти наверняка получат награду, вот только вряд ли такую, на которую рассчитывали. А также о том, что изгнанников ждут в одном из замков: имя хозяина значилось в списке помогавших катарам.
Оказавшись в замке, в относительном покое и безопасности, Гильем попытался повторить тот сон, что привидел на могиле Пегильяна. Это удалось ему; и с каждым разом сны получались все лучше и лучше.
* * *
Он сидел и смотрел на них. Друзья-приятели прежних лет… Эльяс с удовольствием грызет орехи, до которых всегда был охотник, перед ним на столе высится уже изрядная горка шелковисто-коричневой скорлупы. Ги бренчит на виоле, которую как всегда поленился как следует настроить. Арнаут греет руки у камина, что-то бормоча себе под нос. Они ведут себя как старые знакомые, пришедшие скоротать вечерок.
— Здравствуй, брат певец.
— Добрая ночь, Бернар.
— Ты что приуныл? Кансона, что ль, не складывается? Да плюнь ты на нее… давай лучше выпьем.
— И то дело. Верно Эльяс говорит. Наливай, ты, пройдоха марсельская. Ночь холодна как дама-недоторога… впрочем, ты, Бернар, о таких, верно, и слыхом не слыхивал. — Арнаут добродушно усмехается.
Они наполняют вином кубки, придвигая один поближе к хозяину, пьют за его здоровье. Потом, ближе к полуночи, приходят и другие. С каждым разом их все больше и больше. И все они веселы, приветливы и добросердечны к Бернару.
— Как ты, Бернар?
— Я слышал, тебе тут солоно приходится… держись, что тут скажешь…
— Бернар, — это мэтр Кайрель — дружок, ты не совсем верно распределяешь голос на проповедях. Сколько раз я тебе говорил — ты силен в басах, низ октавы — вот твой основной тон. Не лезь ты наверх, пискляво выходит, прямо по-бабьи. Проклятия у тебя очень недурно звучат, внушительно, красиво… а как поминаешь господне имя, так все норовишь запищать потрогательнее. Ты лучше тон подвысь — немного, совсем немного! — и тише, тише, как по маслу голос пусти… — и старый трубадур участливо смотрел на бывшего ученика, по чьему приказу школа Омела была уничтожена.
— Да ты совсем загрустил… — Эльяс Марсельский сел рядом с Бернаром, заглядывая ему в лицо блестящими, черно-зелеными глазами. — И далось тебе все это… брось, пока не поздно. Пошли со мной, в Арагон. Вон, приятель твой, пока ты тут не пойми чем занимался…
Они сидели и смотрели на него. И желали ему добра. И жалели его. Они приходили не с проклятиями и угрозами, как следовало бы слабому, сломленному врагу. Их яркая, теплая сила убивала Бернара, понимание и сочувствие выводили его из себя. А свет, струящийся из их глаз, душил его, заставлял каждый раз просыпаться в холодном поту, обессиленным и жалким.
— Ты плохо выглядишь, сын мой. А чувствуешь себя, верно, еще хуже. — Старик внимательно смотрел на Бернара. — Не хочу сказать, что брюхо и сонная сытость в глазах более пристали достойному пастырю, чем худоба и усталость, но… Слишком часто за чрезмерным смирением прячется чрезмерная же гордыня. Чем ты так озабочен? Томлением плоти? Не будь столь суров к себе, ты ведь еще молод… пройдет время, и тело оставит тебя в покое. Или опять самолично ведешь допросы?
— Ничего-то от вас не скроешь, святой отец… — и Бернар покаянно склонил голову. — С томлениями плоти я уже как-то договорился… а вот сны мне последнее время докучают. И добро бы дьяволицы огненноглазые мой покой смущали, так ведь нет…
— Что за сны? — цепко спросил старик.
— Друзья… из прежних. Приходят, как в трактир какой. Песни поют. Пьют вино. — Бернар поежился. — И ни одного упрека. Ни проклятий, ни угроз. Советы дают, жалеют… и улыбаются.
— Как давно?
— Недели две… или больше.
— Почему молчал? — старик встал, прошелся по комнате. Его сутулая, худая фигура в сутане казалась похожей на кривой гвоздь. — Ох, сын мой… я все забываю, как ты молод. Пожалуй, сегодня я останусь в твоей келье. Может, и ничего страшного… но лучше уж я сам в этом удостоверюсь.
На следующее утро старик-бенедиктинец в спешном порядке отправил гонца в соседнюю обитель, затем имел приватный долгий разговор с отцом-настоятелем, после оного не менее долго беседовал с одним из монахов, весьма сведущих в демонологии. После повечерия того же дня он призвал к себе Бернара. Не вдаваясь в подробности, рассказал, что является истинной причиной его снов и почему в последнее время его молодое и крепкое здоровье заметно пошатнулось. Успокоил. И велел ждать.
— Странный ты какой-то, Гильем. — Огневица застала трубадура, сидящего на деревянном ларе возле раскрытого окна. Она спросила его, не видел ли он хозяина замка, получила отрицательный ответ и уже собралась было уходить. Но передумала и осталась.
— Столько про тебя говорили, про маску твою… а ты ее ни разу так и не надел. Может, и нет никакой маски, а? Наврали все…
— Да нет… — усмехнулся Гильем. — Была.
— Что ж не носишь?
— А не нужна больше.
— Смирился?
— Переоценил.
— И то хорошо. И в бою ты непонятен — иной по первости сробеет, другой как дурень в самой пекло попрет… а ты… Если б я не видела, как ты до этого в убежище отсиживался…
— Ты думала, я трус?
— Зачем же. Ты на труса не похож, друг певец. Тебе неинтересно было, скучно — верно? А тут…Слушай, а ты точно трактирщиков сын?
— Точно. — Гильем окунул взгляд в зеленую тину глаз Огневицы. — Точнее не бывает.
— А ведешь себя, как король. Ты ж впереди всех оказался, как мы с северянами поравнялись. Что, не заметил? Это понятно. Зато другие заметили. Твое счастье, что Гаусельм славный командир, другой бы вбеленился. Ты и его опередил, и всех остальных… и вид у тебя был… — Гильем готов был поклясться, что тут рыжеволосая стрельнула в его сторону глазами — будто крылья за спиной. Иначе не скажешь.
— Это по первости. — Гильем смущенно пожал плечами.
— Этот твой… собрат. Вы и впрямь дружили?
— Было дело. Дружили. Вот только…
— Что?
— Только он всегда успевал первым ухватить то, на что я едва успевал облизнуться. И был выше ростом. — И трубадур засмеялся.
— Да, такое трудно простить, — засмеялась в ответ Огневица. — Но голос у тебя все равно лучше.
— А ты откуда знаешь? — разговор захватывал Гильема все сильнее.
— Видела я его, на проповеди. Народу сбилось — чертова уйма, ну еще бы — проповедник и молод тебе, и красив, и статен. Поначалу он в грехах все каялся, мол, сатану воспевал и прочее. А потом как принялся грозить да проклинать — тут все как есть хвосты поджали. Мол, нечего на слабости природы греховной кивать, живем, мол, чтобы каяться да низость свою превозмогать.
— Ясно. А сам Бернар явил собой лучший в мире exempla — столько мирских даров, и все отринуты во славу Господа.
— Да что там. Он свой выбор сделал. И не нам его укорять. И вправду, чем грязь на дорогах месить да пальцы о струны кровавить, лучше уж в тепле да смирении пребывать. А там, глядишь, смирение властью обернется. Слишком приметен, чтобы местом прекантора удовольствоваться.
— Может, мне его еще и пожалеть? — ядовито спросил Гильем.
— А ты сможешь? — в свой черед спросила Огневица и, не дожидаясь ответа, поднялась и вышла из комнаты.
* * *
Бернар стоял в дверях, нервно оправляя дорогую атласную тунику, приглаживая волосы и поминутно облизывая губы. Сегодня его день — сеньор Каркассонна пригласил его быть певцом весенних праздников. После такого приглашения для трубадура открывались двери всех замков, он сам мог выбирать, куда направиться.
Зал был обширен, но и он не мог вместить всех гостей, всех желающих послушать Бернара Амьеля. Гости сидели за столами, стояли вдоль каменных стен, увешанных гобеленами… Бернар оглядел зал и, резко выдохнув, прошел на середину, к возвышению, на котором восседал сеньор. Поклонился, взял в руки виолу и, протянув к слушателям руку, звучно, отчетливо произнес razo.
Тишина. Они смотрят на него, ожидая чуда. Взыскательно, недоверчиво, умоляюще. Он усмехается — сейчас он ответит их ожиданиям, оправдает их сторицей; голос его натянут как тетива верного лука, глаза горят, пальцы подрагивают, лаская струны… и сердце дрожит как полуденный жар над пустошью.
Внезапно он понимает, что вместо достойного наряда на нем всего только какая-то куцая рубашонка, едва доходящая до пояса. И он не в силах сдвинуться с места, будто его босые ноги вросли в камень пола. Бернар с ужасом шарит глазами по лицам слушателей — так и есть, вместо влиятельных сеньоров за столами сидят трубадуры… еретики-катары… и почему-то солдаты армии северян. Они молча, спокойно смотрят на него. Кто смаргивая кровавые слезы из пустых глазниц, кто положив на стол руки, выломанные из суставов, кто со свистом выдыхая воздух из перерубленных шей.
Он должен петь. Если не сможет, случится что-то страшное, страшнее смерти. Бернар собирает остатки сил, дергает струны и выпевает первую фразу. Господь милосердный!.. Если бы осел выучился окситанскому наречию, возможно, он и потягался бы с Бернаром. В дикости, фальши и оглушительности. Вторая фраза. Осел смутился бы и отступил. Третья. Сокрушительное поражение. Ослу ничего не остается, как поджать хвост и смиренно удалиться.
Первым не выдерживает Аймерик Пегильян.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15