Чем больше я на него смотрел, тем больше у меня возникало сомнений. По его словам – а он так щедро, хотя и в несколько туманной форме, делился с нами воспоминаниями о своей прежней жизни, – он исколесил весь центральный район и весь юго-запад Франции, проживая то у господина кюре такого-то, то у госпожи такой-то, то у святых отцов в С., и всегда в качестве гостя. Когда разразилась катастрофа, он уже неделю гостил у милейшего кюре в Ла-Роке, и тот у него на глазах отдал богу душу.
Похоже, что у нашего друга Фюльбера не было не только собственного прихода, но даже собственного дома. На какие же доходы он существовал? В его рассказах только и было речи, что о дамах-благодетельницах, поддерживавших его в бедности (хотя он с ней и «свыкся»), осыпавших его бесконечными подарками и оспаривавших друг у друга его общество. Как мне показалось, наш неотразимый Фюльбер говорил об этом не без некоторого кокетства, сознавая силу собственных чар.
На нем был темно-серый костюм, основательно поношенный, но, когда он отчистил его от пыли, вполне опрятный, рубашка с сильно истершимся, светского покроя воротничком. И вязаный темно-серый галстук. Но главное-на шее у Фюльбера на черном шнуре висел великолепный серебряный нагрудный крест, такие кресты, если не ошибаюсь, положено носить только епископам, но отнюдь не простым священникам.
– Если ты родом из Кагора, – начал я (твердо решив, несмотря на величественные повадки Фюльбера, обращаться к нему только на «ты»), – ты, вероятно, учился в тамошней семинарии?
– Само собой разумеется, – ответил Фюльбер, прикрыв тяжелыми веками свои косящие глаза.
– Интересно, в каком году ты туда поступил?
– Вот это спросил! – с детски добродушной ухмылкой воскликнул Фюльбер, по-прежнему не поднимая век. – Да это сто лет назад было! Как видишь, я уже далеко не мальчик, – снова не без кокетства добавил он.
– А все-таки постарайся припомнить! Что ни говори, а поступление в духовную семинарию немалое событие в жизни священника.
– Еще бы! – охотно откликнулся Фюльбер своим певучим голосом. – Это незабываемая дата.
Так как я упорно молчал, деваться ему было некуда, и он начал:
– Сейчас, сейчас... Было это, видимо, в пятьдесят шестом году. Да, да, – подтверждает он и снова делает вид, что роется в памяти, – конечно же, в пятьдесят шестом году.
– Я так почему-то и подумал, – восклицаю я, просияв. – Значит, ты поступил в семинарию в том же году, что и мой приятель Серюрье.
– Видишь ли... – ответил, снисходительно улыбнувшись, Фюльбер, – нас было так много, не мог же я всех знать.
– Не так уж много народу на одном курсе. А не заметить Серюрье просто невозможно. Огненно-рыжий великан, ростом почти в два метра.
– Ах, этот! Ну конечно, теперь, после того как ты мне его описал...
Фюльбер говорил сдержанно и, очевидно, почувствовал огромное облегчение, когда я попросил его рассказать нам о Ла-Роке.
– После взрыва, – начал он печально, – мы тяжко страждали.
Я сразу же подметил это слово. Сколько я раз слышал его в устах священников или тех, кто им подражает. Для них это вроде производственного термина, и, хотя в этом слове нет ничего приятного, почему-то они испытывают явное удовлетворение, произнося его. Говорят, что молодые священники теперь избегают его употреблять. Если это действительно так, тем лучше. Слово это внушает мне отвращение какимто оттенком самолюбования. Горе – и тем паче чужое горе – отнюдь не объект для смакования и вряд ли способно служить украшением прекрасным душам.
А Фюльбер буквально упивался, рассказывая о том, как они «страждали». Эти страдания сводились в основном к тому, что живым после катастрофы пришлось захоронить останки погибших. Мы тоже прошли через это и никогда об этом не говорили.
И так как он беспощадно излагал нам все детали, я, желая изменить тему разговора, спросил, как живут после взрыва люди в Ла-Роке.
– И хорошо и плохо, – ответил он, тряхнув головой, и обвел сидящих за столом своими прекрасными печальными глазами. – Хорошо в плане духовном и плохо в плане материальном. Должен сказать, – продолжал он, прикрыв глаза и отправляя в рот увесистый кусок ветчины, – я больше чем удовлетворен духовной стороной нашей жизни. Религиозное рвение ларокезцев выше всяких похвал.
Заметив, что нас с Мейсонье это удивило (в ЛаРоке мэрия состояла из социалистов и коммунистов), он продолжил:
– Возможно, я вас удивлю, но все жители ЛаРока исправно посещают церковь и регулярно исповедуются.
– И чем же, по-твоему, это можно объяснить? – нахмурив брови, досадливо спросил Мейсонье.
Тот сидел по левую от меня руку, слегка повернув голову, я взглянул на него. Меня поразило суровое выражение его лица. Видимо, только что услышанное не на шутку потрясло его. Хотя День Происшествия обратил в прах все надежды Мейсонье, тем не менее, видимо, для него по-прежнему мир состоял из мэрий, за которые сражался союз левых сил. Я незаметно толкнул его под столом ногой. Не всегда откровенность бывает уместна. Мое недоверие к Фюльберу росло с каждой минутой. Я ничуть не сомневался в том, что он подчинил своему влиянию уцелевших ларокезцев, и этот факт тревожил меня по-настоящему.
– После взрыва, – вновь заговорил Фюльбер своим певучим, торжественным и самодовольным голосом, – люди вернулись к своему человеческому естеству и обратились к своей совести. И столь велики были физические их муки и особенно муки нравственные, что каждый вопросил себя, не явилось ли пережитое возмездием за наши заблуждения, за содеянные грехи, за то, что отвернулись мы от господа бога, забыли свой долг, в частности долг религиозный. И надо к тому же сказать, что наше существование стало так зыбко, что все инстинктивно обратились к Всевышнему, прося у него защиты.
Слушая эти разглагольствования, я уже не сомневался, что Фюльбер сумел разжечь комплекс виновности у своих прихожан. И повернул их смятение себе на пользу. Я почувствовал, как закипает Тома, сидящий справа от меня. Во избежание взрыва я толкнул и его ногой под столом. Одно я знал абсолютно твердо: никаких столкновений с Фюльбером по вопросам религии быть у нас не должно. Тем более что своими бархатными глазами, пусть даже слегка косящими, своим одухотворенным лицом аскета и глубоким голосом человека, «стоящего одной ногой в могиле» (однако всеми пальцами другой крепко вцепившегося в жизнь), Фюльбер менее чем за два часа успел обворожить всех наших женщин и произвел самое выгодное впечатление на Жаке, Пейсу и даже Колена.
После ужина мы уселись вокруг очага, и Фюльбер по собственному почину снова повел речь о материальных трудностях, испытываемых в Ла-Роке.
Вначале ларокезцы смотрели на будущее довольно оптимистично: огромный бакалейный и гастрономический магазины, к которым примыкала и лавчонка Колена, уцелели, хотя пламя и сожрало в День Происшествия весь нижний город. Только потом они сообразили, что в один прекрасный день запасы истощатся и Ла-Рок уже не сможет их восполнить, поскольку все фермы, окружающие городок, были уничтожены вместе с поголовьем скота. В замке, владельцы которого жили в Париже, а теперь, безусловно, их уже не было на свете, осталось несколько свиноматок, бык, пять верховых лошадей и необходимый для них корм.
В Курсежаке, маленькой деревушке между ЛаРоком и Мальвилем – пламя частично пощадило и ее – остались в живых шесть человек, но все коровы, кроме одной, с новорожденной телочкой, погибли. Эта потеря была тем более ощутима, что в Ла-Роке есть двое маленьких детей и двенадцатилетняя девочка-сирота, ее здоровье требует особой заботы. До сих пор их кормили сгущенным молоком из запасов бакалейного магазина, но этот источник вот-вот иссякнет.
На этом Фюльбер закончил свой рассказ, не сделав никаких выводов. Мы переглянулись. И так как все молчали, волей-неволей пришлось задать мне несколько вопросов нашему гостю. От него я узнал, что ларокезцы с самого начала предполагали, что в Мальвиле кто-нибудь да остался в живых, поскольку Мальвиль, равно как и Ла-Рок и Курсежак, защищен могучим утесом. Окончательно они утвердились в своих предположениях с месяц назад, когда однажды утром услышали звон нашего колокола. Кроме того, я узнал, что для обороны в Ла-Роке имеется десяток охотничьих ружей, «патроны в значительном количестве» и карабины.
Я весь превратился в слух, когда Фюльбер снова заговорил о верховых лошадях, но с умыслом не стал о них ничего расспрашивать. Я прекрасно знал каждую из этих лошадей. Ведь я сам продал их Лормио. Лормио были парижские промышленники, которые за колоссальные деньги приобрели полуразрушенный исторический замок, а затем ухлопали сумасшедшую сумму на его реставрацию, но проводили в нем не больше месяца в году. Однако в течение этого месяца они разыгрывали из себя владетельных сеньоров и катались верхом. Все трое сидели в седле из рук вон плохо, но все желали иметь ни больше ни меньше как по англо-арабскому скакуну. Впрочем, я честно уговаривал их купить лошадей не столь породистых. Хотя, с другой стороны, чего ради до Дня Происшествия я должен был отказываться от заработка, который шел мне в руки от этих снобов. Лормио купили у меня также двух белых кобылиц, но речь о них пойдет дальше.
Я заметил, что наш словоохотливый и велеречивый гость довольно сдержанно отвечает на мои вопросы. Из чего я сделал вывод, что, расписывая материальные затруднения в Ла-Роке, он намеревается обратиться к нам с какой-то просьбой, но, несмотря на свою величайшую самоуверенность, не решается ее изложить. Я замолчал, глядя на пылающий в камине огонь.
Через минуту Фюльбер откашлялся, что, впрочем, скорее говорило не столько о его смущении, как о том, что, уже «стоя одной ногой по ту сторону жизни», он вынужден снова вернуться к ней, дабы заняться делами людскими.
– Должен признаться, – снова начал он, – меня чрезвычайно беспокоит судьба двух малышей и бедной нашей сиротки. Создалось весьма тяжелое положение, и я не вижу из него выхода. Просто не представляю, как нам удастся выходить детей без молока.
И снова нависло тягостное молчание. Все взгляды были обращены к Фюльберу, но никому не хотелось говорить.
– Я прекрасно знаю, – проникновенным баритоном продолжал Фюльбер, – то, о чем я вас сейчас попрошу, покажется вам невероятным. Но обстоятельства настолько исключительны, дары божьи распределились неравно, и, чтобы жить, вернее, чтобы просто выжить, мы должны помнить, что мы братья и обязаны помогать друг другу.
Я слушал его. И про себя думал, что все, о чем он говорит, сущая правда. И тем не менее все, что он говорил, звучало фальшиво. У меня было ощущение, что этот незнакомец, так ловко играющий на человеческих чувствах, сам этих чувств лишен.
– Только ради наших несчастных малюток в ЛаРоке я решаюсь обратиться к вам с этой просьбой. Я заметил, что у вас имеется несколько коров. Нашей благодарности не было бы границ, если бы вы могли уступить нам одну из них.
Гробовое молчание.
– Уступить? – спрашиваю я. – Уступить, говоришь? Значит, ты собираешься как-то вознаградить нас за нее?
– Откровенно говоря, нет, – высокомерно отвечает Фюльбер. – Я рассматриваю этот акт не как торговую сделку. В моих глазах это акт милосердия и помощи людям, попавшим в бедственное положение.
Вот наконец-то все встало на свои места. Если мы откажем в этой просьбе, Фюльбер вправе счесть нас бездушными злодеями.
– В таком случае, – поправляю я, – следует говорить не «уступить», а просто отдать.
Фюльбер утвердительно кивает, все мы (кроме Тома) с изумлением переглядываемся. Попросить у крестьян запросто так «отдать» корову! Вот они, горожане!
– Может быть, было бы проще, – говорю я вкрадчивым, но все же не таким медоточивым голосом, как сам Фюльбер, – взять на пропитание в Мальвиль обоих детей и сиротку?
Мьетта сидела между Фюльбером и мной, и, когда я повернулся к нему, задав этот вопрос, я заметил, какой радостью осветилось ее нежное личико, и понял, что мысль о создании у нас детского приюта привела ее в восторг. Тут же выбросив из головы весь предшествующий разговор, я улыбнулся ей, она мгновенье смотрела на меня своими чудесными наивными глазами, прозрачными и бездонными, и вернула мне мою улыбку. Вернула ее (смею сказать) сторицей, вложив в эту улыбку всю свою любовь и привязанность ко мне.
– Что касается сироты, это вполне возможно, – ответил Фюльбер, – мы просто не знаем, что с ней и делать. Ей скоро тринадцать, но она такая худая и маленькая, что с виду ей и десяти не дашь, кроме того, она подвержена сильнейшим приступам астмы, и, вообще, это на редкость трудный ребенок. Как это ни печально, но при всем желании я никого не могу найти в Ла-Роке, кто взял бы на себя заботу о ней.
Облачко грусти на миг подернуло прекрасное лицо аскета. Ясно, он размышляет о человеческом эгоизме вообще и, насколько я понимаю, о нашем эгоизме в частности. Однако он продолжает развивать свою мысль и, тяжело вздохнув, говорит:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83