» Что за люди, господи, что за люди! Ты пришел на концерт – значит, ты «реак»! Дирижерская палочка опустилась, прозвучали первые аккорды, Божё послушно выбросил все из головы и, сохраняя свою излюбленную позу, со скрещенными на груди руками, стал слушать музыку.
III
Поигрывая концами своих косичек, Жозетт Лашо все еще упивалась изгнанием Божё. Вот здорово, выставили этого старикашку, вышвырнули его во мрак внешнего мира. Она ликовала, блаженство разлилось по всему ее телу. Она придавала поражению Божё огромное значение: это был конец тирании стариков. Потому что старики по природе склонны подавлять молодых, даже папа, несмотря на свои смачные солдатские шуточки, хохот в церкви и фокусы с мотоциклом. Настоящей дружбы с ними быть не может! Два года, как он даже на заходит, не пишет, не звонит, а Фременкур, о, я теперь знаю ему цену, этому Фременкуру! Конечно, он мне выдал порцию человеческой приязни, немалую порцию, но свысока, кончиками пальцев, а на самом деле и он тоже отверг меня, отбросил, ну какой толк во всей этой болтовне у него в кабинете, толчение воды в ступе, хождение вокруг да около, точно он не понял с самого начала: я жажду настоящей привязанности. Но он, конечно, ничего не видел, ничего не слышал, он витал в небесах, да, он мной интересовался, он меня анализировал, вот что. И конечно, неизменно мил, терпелив, готов все понять, о, я его ненавижу, ненавижу! И в сущности, в плане политическом при всей своей прогрессивности он не лучше Граппена. Только анализирует, никогда не действует; прав Симон, когда говорит, что в данном случае мы имеем дело с объективным пособничеством господствующему классу, даже если Фременкур и осуждаетего на словах.
Я никогда не забуду, что сказал Симон: «О политической позиции судят по поступкам, все остальное – лабуда. Это вносит полную ясность, – ты можешь разбить всех людей на три категории: 1) Социалисты, центристы, голлисты, короче говоря, реаки. 2) Пособники реаков, а именно: коммунисты, прогрессисты, левые социалисты. 3) Подлинные революционеры, то есть такие ребята, как мы, которые жгут американские флаги, взрывают американские банки, бросают булыжники в „Америкен экспрес“ или ведут политическую работу на заводах, короче, что-то делают! Даже если это „что-то“ на первый взгляд выглядит бредом». Так и вижу Симона, когда он мне все это объясняет у меня в комнате, – сидит на столе, положив руку мне на плечо,ярко голубые глаза на худом лице, костлявом, бородатом, о, я его обожаю, он похож на Жерара Филипа в «Идиоте», до встречи с ним я никогда бы не поверила, что существуют такие ребята, как Симон, он такой красивый, такой умный, прочел все на свете. И так суров со мной, никакой снисходительности, скорее даже склонен меня ругать! «Если мы с тобой спим, дурында, это еще не причина, чтобы ты не слушала и не прочищала свои мозги, ты никогда не слушаешь, ты мечтаешь, ты поглощена своей особой, ты, как водится у вас, девчонок, только и способна думать, что о своей заднице да о веночках из флердоранжа вокруг нее». И это правда, я в самом деле никогда не слушаю, разве что Кон-Бендита. Жозетт Лашо отпустила свои косицы, насупилась, сложила пухлые руки на красивом полированном столе и поглядела на оратора.
Это был тот самый тощий парень с судорожными жестами, который на нижнем этаже требовал, чтобы оккупировали зал Совета. В его лице, в носе, в косящих глазах был какой-то излом, казалось, ему все не нравится. Он даже улыбался время от времени, но и улыбка у него была тоже кривая, точно он упрекал себя в том, что смеет улыбаться в этом мире, где все идет наперекосяк.
– Товарищи, – сказал он, – мы все единодушно проголосовали, за оккупацию зала Совета в качестве репрессивной меры в ответ на деголлевские репрессии, обрушившиеся на нантерских студентов. Как вы помните, внизу выступали отдельные чересчур опасливые товарищи (он повел своим косым взглядом в сторону того места, где только что сидел Кон-Бендит), которым не по душе был риск забраться сюда, но большинство с ними не посчиталось, и вот мы здесь, мы сделали то, что должны были сделать. Но теперь, – продолжал он, судорожно размахивая обеими руками, – теперь, когда мы здесь, чем мы занимаемся? – Он говорил громко, но и голос у него был странный, не то чтобы скопческий, потому что никакой визгливости в нем не было, но какой-то бесцветный, лишенный настоящей силы, как ни старался парень придать ему звучность. – Чем мы занимаемся? – повторил он с издевкой, как-то нескладно вздымая руки к потолку. – Восседаем тут на своих задницах и разглагольствуем, как профы! Даже хуже, потому что их болтовня выливается в решения, а мы можем так трепать языками, сидя в креслах, хоть всю ночь напролет, в Нантере ровным счетом ничего не переменится (яростные протесты). Ладно,– сказал тощий,– допустим. Допустим, что от этого что-то переменится в плане символическом, но взгляните в лицо действительности, товарищи, все ваши речи не ведут ни к чему конкретному, это именно так, – продолжал он повышая голос в ответ на негодующие крики, которыми его прервали, – и я поэтому предлагаю конкретную акцию. Нам всем отлично известно, что администрация Нантера составила с помощью стукачей черные списки, так вот, раз уж мы оккупировали башню, я предлагаю разыскать эти списки, которые находятся в кабинете декана, и уничтожить их. (Аплодисменты и протесты.)
Вьетнамский студент Нунк (впрочем, он не был студентом и звали его не Нунк, это прозвище дал ему в общаге какой-то латинист) полуприкрыл глаза и зааплодировал. Он положил себе за правило действовать в этой среде именно так. Он никогда не брал слова и всегда аплодировал самым крайним предложениям. Отец Нунка, его дядя, да и сам Нунк (в то время еще подросток) весьма скомпрометировали себя в Ханое сотрудничеством с французами во время войны в Индокитае, и после Женевских соглашений Нунка пришлось «репатриировать». Заботу о нем взяло на себя Министерство внутренних дел Франции, которое направило его в Алжир, где он «неплохо поработал» в роли «симпатизирующего» учителя. Он и в самом деле пользовался до конца совершенно незаслуженной симпатией в националистических кругах, что позволило ему остаться в Алжире и после Эвианских соглашений, до 1964 года, когда он был снова «репатриирован» и стал студентом, несмотря на свой возраст (ему к этому времени уже стукнуло тридцать пять, но в глазах европейцев он все еще выглядел двадцатилетним: янтарная кожа, ни единой морщинки, агатовые темные глаза, тонкий овал лица, изящные руки и ноги), или, во всяком случае, жителем Нантерского студгородка, получающим неведомо от кого большую стипендию, которая выплачивалась ему с 1965 по 1968 год, хотя Нунк редко посещал лекции и никогда не сдавал экзаменов. Но свой разносторонний опыт он и в самом деле продолжал обогащать, в юности вращался он среди бойцов за национальную независимость в Ханое, потом в кругах алжирского ФНО, теперь окунулся в среду студентов-гошистов.
В четырнадцать лет Нунку не пришлось выбирать свой лагерь, это сделали за него отец и дядя. И если Нунк продолжал идти по тому же пути, то не столько в силу собственных убеждений, сколько храня верность своим нанимателям. Выполняя свои функции, Нунк выслушал такое множество речей, что приобрел невосприимчивость к любой идеологии, однако это не замутило его чувств. В Париже он, не испытывая никаких угрызений совести, ходил ради собственного удовольствия на все фильмы, прославлявшие вьетнамских партизан. Слезы выступали у него на глазах, когда он видел пейзажи своей родины, и он страстно желал поражения американцам. По отношению к этим последним у него не было никаких обязательств, они ему не платили. Впрочем, единственные революционеры, к которым Нунк, функционер контрреволюции, испытывал безграничное уважение, были его соотечественники. Никто не мог сравниться с ними, никто не действовал так успешно. Что до студентов-гошистов в Нантере, он считал их неплохими агитаторами, но не больше.
Именно поэтому, впрочем, за ними было трудно уследить. В их активности была какая-то легковесность, какое-то импровизаторство, исключавшее всякую возможность что-либо предвидеть, трудно было угадать, что они сделают в следующую минуту. Например, сегодня. Началось все как будто хорошо. Никакого насилия, никаких взломов, никаких разрушений. Нунк приготовился к мирному вечеру революционного суесловия. И когда ушел Божё, Нунк очень хорошо понял, что, несмотря на внешне оскорбительную сторону дела, тот удалился скорее успокоенный и отнюдь не намерен призывать полицию. И вдруг, теперь, когда все шло так хорошо, какой-то чокнутый ставит все под угрозу, призывая взломать двери деканского кабинета, рыться в его бумагах, уничтожить документы. Подобная непоследовательность ужаснула Нунка. Она в корне меняла дело. Акция приобретала совершенно иной характер. Все становилось куда серьезнее! От демонстрации чисто символического плана студенты без всякой подготовки переходили к грабежу со взломом! У них просто каша в голове, у этих гошистов. Они начисто лишены чувства революционной ответственности. Нунк, разумеется, ничего не имел против кражи в политических целях, но такого рода акции должны быть заранее продуманы, подготовлены и, главное, об этом не кричат со всех крыш. Обсуждать публично, в присутствии ста пятидесяти человек, стоит или нет совершать уголовное преступление, с точки зрения тактики непростительный инфантилизм.
Дискуссия вокруг овального стола разгорелась с новой силой. Одни были за, другие против, Нунк следил за дебатами с чувством нарастающего смятения. Если случится худшее, кого предупредить? Нунк ни в какой мере не был подчинен ни декану, ни его заместителю, которым вовсе не следовало даже знать о его существовании. Что касается Министерства внутренних дел, то кого найдешь там в этот час? В сущности, французы всегда заботились только о собственном уюте и покое. Даже в Ханое, во время войны, после окончания рабочего дня никого из них нельзя было разыскать. Нунк подумал о поразительном отсутствии доблести у европейцев, о том, до какой степени они лишены тонкости, в полном, впрочем, соответствии с их грубым физическим обликом (особенно отталкивающим у женщин). Он подумал о своей жизни изгнанника в Алжире и Франции, вот уже пятнадцать лет, и внезапно слезы навернулись ему на глаза, он ссутулился в своем кресле, ему стало худо от тоски и отвращения, ах, он отдал бы все, все, чтобы снова окунуться в тепло ханойских улиц, неторопливо прогуливаться, вбирая в себя запахи, смотреть на проходящих девушек, таких стройных, легких, что они, казалось, не идут, танцуют.
Дениз Фаржо выпрямилась, устремила к председателю свое открытое лицо мальчишки из Бельвиля под всклокоченной копной светлых волос, из-за которой ее прозвали в Педагогическом училище Соломенной крышей. Она попросила слова, размахивая рукой, чтобы привлечь внимание. Наконец председатель собрания ее заметил и с достоинством сказал:
– Товарищ, тебе предоставляется слово.
– Я задам наивный вопрос, – сказала Дениз Фаржо в относительной тишине, последовавшей за словами председателя. – Тут много говорят о черных списках, но есть ли уверенность, что они действительно существуют? А если такая уверенность есть, каким образом этот факт стал известен?
Ее прервал шквал яростных возгласов со всех концов зала. (Откуда она взялась? Кто она такая, эта дура? Она ни хрена не поняла!) На Дениз устремились возмущенные, насмешливые, презрительные взгляды. Жоме схватил ее за рукав и заставил сесть.
– Ты что, спятила? – сказал он приглушенным голосом. – Хочешь, чтобы нас выставили?
– Имею же я право высказать то, что думаю, – сказала, не повышая голоса, но внезапно обозлившись, Дениз.
Встал Давид Шульц и, выждав, пока его красивая смуглая морда, его рост, его рваный свитер произведут должный эффект, произнес, сильно грассируя:
– Здесь был задан вопрос, который некоторым показался несколько глупым (смех), но я все же на него отвечу. (Нет! Нет!) Я все же на него отвечу, – повторил Давид, повышая голос и слегка улыбаясь. – Пусть не говорят, что, когда нас прижали к стенке, мы отступили. (Смех.) И не забывайте, товарищи, что здесь есть студенты, которых в прошлом году не было (говоря это, он подумал о Брижитт, и где-то в глубине его сознания кольнула тревога), и они нуждаются в информации. И вообще, уверены мы в себе или нет? Чего же нам бояться объяснений?
Опять раздались протесты и, выжидая, пока они смолкнут, Давид сделал паузу. Он смотрел на Дениз Фаржо, – в сущности, она была вся как на ладони: из рабочей семьи, хорошая девка, по уши влюблена в своего усатого коммуниста, оба они политически заблуждались, но, с другой стороны, они были пара что надо, у них были одни идеи, они были членами одной ячейки, они шагали рука об руку. По правде говоря, мне нужна такая девушка, как эта. Мещанки из моей социальной среды – пустое место, все они католички, невропатки, ничего не способны понять, даже к физическому наслаждению они не способны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
III
Поигрывая концами своих косичек, Жозетт Лашо все еще упивалась изгнанием Божё. Вот здорово, выставили этого старикашку, вышвырнули его во мрак внешнего мира. Она ликовала, блаженство разлилось по всему ее телу. Она придавала поражению Божё огромное значение: это был конец тирании стариков. Потому что старики по природе склонны подавлять молодых, даже папа, несмотря на свои смачные солдатские шуточки, хохот в церкви и фокусы с мотоциклом. Настоящей дружбы с ними быть не может! Два года, как он даже на заходит, не пишет, не звонит, а Фременкур, о, я теперь знаю ему цену, этому Фременкуру! Конечно, он мне выдал порцию человеческой приязни, немалую порцию, но свысока, кончиками пальцев, а на самом деле и он тоже отверг меня, отбросил, ну какой толк во всей этой болтовне у него в кабинете, толчение воды в ступе, хождение вокруг да около, точно он не понял с самого начала: я жажду настоящей привязанности. Но он, конечно, ничего не видел, ничего не слышал, он витал в небесах, да, он мной интересовался, он меня анализировал, вот что. И конечно, неизменно мил, терпелив, готов все понять, о, я его ненавижу, ненавижу! И в сущности, в плане политическом при всей своей прогрессивности он не лучше Граппена. Только анализирует, никогда не действует; прав Симон, когда говорит, что в данном случае мы имеем дело с объективным пособничеством господствующему классу, даже если Фременкур и осуждаетего на словах.
Я никогда не забуду, что сказал Симон: «О политической позиции судят по поступкам, все остальное – лабуда. Это вносит полную ясность, – ты можешь разбить всех людей на три категории: 1) Социалисты, центристы, голлисты, короче говоря, реаки. 2) Пособники реаков, а именно: коммунисты, прогрессисты, левые социалисты. 3) Подлинные революционеры, то есть такие ребята, как мы, которые жгут американские флаги, взрывают американские банки, бросают булыжники в „Америкен экспрес“ или ведут политическую работу на заводах, короче, что-то делают! Даже если это „что-то“ на первый взгляд выглядит бредом». Так и вижу Симона, когда он мне все это объясняет у меня в комнате, – сидит на столе, положив руку мне на плечо,ярко голубые глаза на худом лице, костлявом, бородатом, о, я его обожаю, он похож на Жерара Филипа в «Идиоте», до встречи с ним я никогда бы не поверила, что существуют такие ребята, как Симон, он такой красивый, такой умный, прочел все на свете. И так суров со мной, никакой снисходительности, скорее даже склонен меня ругать! «Если мы с тобой спим, дурында, это еще не причина, чтобы ты не слушала и не прочищала свои мозги, ты никогда не слушаешь, ты мечтаешь, ты поглощена своей особой, ты, как водится у вас, девчонок, только и способна думать, что о своей заднице да о веночках из флердоранжа вокруг нее». И это правда, я в самом деле никогда не слушаю, разве что Кон-Бендита. Жозетт Лашо отпустила свои косицы, насупилась, сложила пухлые руки на красивом полированном столе и поглядела на оратора.
Это был тот самый тощий парень с судорожными жестами, который на нижнем этаже требовал, чтобы оккупировали зал Совета. В его лице, в носе, в косящих глазах был какой-то излом, казалось, ему все не нравится. Он даже улыбался время от времени, но и улыбка у него была тоже кривая, точно он упрекал себя в том, что смеет улыбаться в этом мире, где все идет наперекосяк.
– Товарищи, – сказал он, – мы все единодушно проголосовали, за оккупацию зала Совета в качестве репрессивной меры в ответ на деголлевские репрессии, обрушившиеся на нантерских студентов. Как вы помните, внизу выступали отдельные чересчур опасливые товарищи (он повел своим косым взглядом в сторону того места, где только что сидел Кон-Бендит), которым не по душе был риск забраться сюда, но большинство с ними не посчиталось, и вот мы здесь, мы сделали то, что должны были сделать. Но теперь, – продолжал он, судорожно размахивая обеими руками, – теперь, когда мы здесь, чем мы занимаемся? – Он говорил громко, но и голос у него был странный, не то чтобы скопческий, потому что никакой визгливости в нем не было, но какой-то бесцветный, лишенный настоящей силы, как ни старался парень придать ему звучность. – Чем мы занимаемся? – повторил он с издевкой, как-то нескладно вздымая руки к потолку. – Восседаем тут на своих задницах и разглагольствуем, как профы! Даже хуже, потому что их болтовня выливается в решения, а мы можем так трепать языками, сидя в креслах, хоть всю ночь напролет, в Нантере ровным счетом ничего не переменится (яростные протесты). Ладно,– сказал тощий,– допустим. Допустим, что от этого что-то переменится в плане символическом, но взгляните в лицо действительности, товарищи, все ваши речи не ведут ни к чему конкретному, это именно так, – продолжал он повышая голос в ответ на негодующие крики, которыми его прервали, – и я поэтому предлагаю конкретную акцию. Нам всем отлично известно, что администрация Нантера составила с помощью стукачей черные списки, так вот, раз уж мы оккупировали башню, я предлагаю разыскать эти списки, которые находятся в кабинете декана, и уничтожить их. (Аплодисменты и протесты.)
Вьетнамский студент Нунк (впрочем, он не был студентом и звали его не Нунк, это прозвище дал ему в общаге какой-то латинист) полуприкрыл глаза и зааплодировал. Он положил себе за правило действовать в этой среде именно так. Он никогда не брал слова и всегда аплодировал самым крайним предложениям. Отец Нунка, его дядя, да и сам Нунк (в то время еще подросток) весьма скомпрометировали себя в Ханое сотрудничеством с французами во время войны в Индокитае, и после Женевских соглашений Нунка пришлось «репатриировать». Заботу о нем взяло на себя Министерство внутренних дел Франции, которое направило его в Алжир, где он «неплохо поработал» в роли «симпатизирующего» учителя. Он и в самом деле пользовался до конца совершенно незаслуженной симпатией в националистических кругах, что позволило ему остаться в Алжире и после Эвианских соглашений, до 1964 года, когда он был снова «репатриирован» и стал студентом, несмотря на свой возраст (ему к этому времени уже стукнуло тридцать пять, но в глазах европейцев он все еще выглядел двадцатилетним: янтарная кожа, ни единой морщинки, агатовые темные глаза, тонкий овал лица, изящные руки и ноги), или, во всяком случае, жителем Нантерского студгородка, получающим неведомо от кого большую стипендию, которая выплачивалась ему с 1965 по 1968 год, хотя Нунк редко посещал лекции и никогда не сдавал экзаменов. Но свой разносторонний опыт он и в самом деле продолжал обогащать, в юности вращался он среди бойцов за национальную независимость в Ханое, потом в кругах алжирского ФНО, теперь окунулся в среду студентов-гошистов.
В четырнадцать лет Нунку не пришлось выбирать свой лагерь, это сделали за него отец и дядя. И если Нунк продолжал идти по тому же пути, то не столько в силу собственных убеждений, сколько храня верность своим нанимателям. Выполняя свои функции, Нунк выслушал такое множество речей, что приобрел невосприимчивость к любой идеологии, однако это не замутило его чувств. В Париже он, не испытывая никаких угрызений совести, ходил ради собственного удовольствия на все фильмы, прославлявшие вьетнамских партизан. Слезы выступали у него на глазах, когда он видел пейзажи своей родины, и он страстно желал поражения американцам. По отношению к этим последним у него не было никаких обязательств, они ему не платили. Впрочем, единственные революционеры, к которым Нунк, функционер контрреволюции, испытывал безграничное уважение, были его соотечественники. Никто не мог сравниться с ними, никто не действовал так успешно. Что до студентов-гошистов в Нантере, он считал их неплохими агитаторами, но не больше.
Именно поэтому, впрочем, за ними было трудно уследить. В их активности была какая-то легковесность, какое-то импровизаторство, исключавшее всякую возможность что-либо предвидеть, трудно было угадать, что они сделают в следующую минуту. Например, сегодня. Началось все как будто хорошо. Никакого насилия, никаких взломов, никаких разрушений. Нунк приготовился к мирному вечеру революционного суесловия. И когда ушел Божё, Нунк очень хорошо понял, что, несмотря на внешне оскорбительную сторону дела, тот удалился скорее успокоенный и отнюдь не намерен призывать полицию. И вдруг, теперь, когда все шло так хорошо, какой-то чокнутый ставит все под угрозу, призывая взломать двери деканского кабинета, рыться в его бумагах, уничтожить документы. Подобная непоследовательность ужаснула Нунка. Она в корне меняла дело. Акция приобретала совершенно иной характер. Все становилось куда серьезнее! От демонстрации чисто символического плана студенты без всякой подготовки переходили к грабежу со взломом! У них просто каша в голове, у этих гошистов. Они начисто лишены чувства революционной ответственности. Нунк, разумеется, ничего не имел против кражи в политических целях, но такого рода акции должны быть заранее продуманы, подготовлены и, главное, об этом не кричат со всех крыш. Обсуждать публично, в присутствии ста пятидесяти человек, стоит или нет совершать уголовное преступление, с точки зрения тактики непростительный инфантилизм.
Дискуссия вокруг овального стола разгорелась с новой силой. Одни были за, другие против, Нунк следил за дебатами с чувством нарастающего смятения. Если случится худшее, кого предупредить? Нунк ни в какой мере не был подчинен ни декану, ни его заместителю, которым вовсе не следовало даже знать о его существовании. Что касается Министерства внутренних дел, то кого найдешь там в этот час? В сущности, французы всегда заботились только о собственном уюте и покое. Даже в Ханое, во время войны, после окончания рабочего дня никого из них нельзя было разыскать. Нунк подумал о поразительном отсутствии доблести у европейцев, о том, до какой степени они лишены тонкости, в полном, впрочем, соответствии с их грубым физическим обликом (особенно отталкивающим у женщин). Он подумал о своей жизни изгнанника в Алжире и Франции, вот уже пятнадцать лет, и внезапно слезы навернулись ему на глаза, он ссутулился в своем кресле, ему стало худо от тоски и отвращения, ах, он отдал бы все, все, чтобы снова окунуться в тепло ханойских улиц, неторопливо прогуливаться, вбирая в себя запахи, смотреть на проходящих девушек, таких стройных, легких, что они, казалось, не идут, танцуют.
Дениз Фаржо выпрямилась, устремила к председателю свое открытое лицо мальчишки из Бельвиля под всклокоченной копной светлых волос, из-за которой ее прозвали в Педагогическом училище Соломенной крышей. Она попросила слова, размахивая рукой, чтобы привлечь внимание. Наконец председатель собрания ее заметил и с достоинством сказал:
– Товарищ, тебе предоставляется слово.
– Я задам наивный вопрос, – сказала Дениз Фаржо в относительной тишине, последовавшей за словами председателя. – Тут много говорят о черных списках, но есть ли уверенность, что они действительно существуют? А если такая уверенность есть, каким образом этот факт стал известен?
Ее прервал шквал яростных возгласов со всех концов зала. (Откуда она взялась? Кто она такая, эта дура? Она ни хрена не поняла!) На Дениз устремились возмущенные, насмешливые, презрительные взгляды. Жоме схватил ее за рукав и заставил сесть.
– Ты что, спятила? – сказал он приглушенным голосом. – Хочешь, чтобы нас выставили?
– Имею же я право высказать то, что думаю, – сказала, не повышая голоса, но внезапно обозлившись, Дениз.
Встал Давид Шульц и, выждав, пока его красивая смуглая морда, его рост, его рваный свитер произведут должный эффект, произнес, сильно грассируя:
– Здесь был задан вопрос, который некоторым показался несколько глупым (смех), но я все же на него отвечу. (Нет! Нет!) Я все же на него отвечу, – повторил Давид, повышая голос и слегка улыбаясь. – Пусть не говорят, что, когда нас прижали к стенке, мы отступили. (Смех.) И не забывайте, товарищи, что здесь есть студенты, которых в прошлом году не было (говоря это, он подумал о Брижитт, и где-то в глубине его сознания кольнула тревога), и они нуждаются в информации. И вообще, уверены мы в себе или нет? Чего же нам бояться объяснений?
Опять раздались протесты и, выжидая, пока они смолкнут, Давид сделал паузу. Он смотрел на Дениз Фаржо, – в сущности, она была вся как на ладони: из рабочей семьи, хорошая девка, по уши влюблена в своего усатого коммуниста, оба они политически заблуждались, но, с другой стороны, они были пара что надо, у них были одни идеи, они были членами одной ячейки, они шагали рука об руку. По правде говоря, мне нужна такая девушка, как эта. Мещанки из моей социальной среды – пустое место, все они католички, невропатки, ничего не способны понять, даже к физическому наслаждению они не способны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57