Она подумала с удивлением: он даже не посмотрел на мое тело. А ведь если я чем и могу гордиться, так это телом.
Он опять исчез за перегородкой, отделявшей кровать от умывалки, – ясно, он раздевается, она закрыла глаза. Грубая шершавая ткань согревала ее. Странно, но даже в красном цвете халата было что-то успокоительное. Вот если бы теперь ничего не должно было произойти, как приятно было бы лежать здесь – маленькая девочка в колыбельке, укутанная большим взрослым дядей, заботливо склонившимся над ней; но ведь все это уже у меня было, подумала она вдруг в бешенстве, у меня такое было, и с меня хватит, хватит, хватит! С меня хватит быть младенцем! Я хочу быть настоящей женщиной с настоящим мужчиной, который ляжет на меня, раздавит своим телом.
– Потушить свет? – сказал голос Жоме за перегородкой.
Она готова была сказать «да», но спохватилась. Нет, это трусость, она хотела видеть. Дрожать, умирать от стыда, страдать, но при свете, под взглядом Жоме.
– Нет, – выдохнула она.
В то же мгновение она повернула голову – он был тут, блузу он не снял, она была приоткрыта на груди, поросшей черной шерстью. Он лег рядом с нею, ни слова не говоря. Она лежала, вытянувшись на спине, руки и ноги ее были напряжены, глаза закрыты. Она ничего не чувствовала.
– Да перестань ты дрожать, – сказал он раздраженно.
– Мне холодно.
– Ничего подобного, – сказал он тем же тоном, – ничуть тебе не холодно, у тебя горячая кожа, ты вся в поту.
Голос Жоме звучал у нее в ушах, громкий, категоричный. Она была неспособна думать. Она повторила как дурочка:
– Мне холодно.
– Не ври, – сказал он ворчливо и дважды, без всякой грубости ударил ее по щекам.
Узел разжался, она перестала дрожать, открыла глаза и сказала голосом маленькой девочки, удивившим ее самое:
– Я боюсь.
– Боишься чего?
И поскольку она молчала, он жестко сказал:
– Да отвечай же!
Она была благодарна этому голосу, такому же шершавому и успокоительному, как красная ткань прикрывавшего ее халата.
– Я в первый раз.
Он сердито поглядел на нее.
– Так я и знал! Раньше-то ты не могла, что ли, сказать?
Она слышала его учащенное дыхание у своего уха, его ласки на нее не действовали, она чувствовала, что холодна и безжизненна, точно сделана из резины, она подумала: я резиновый пупс. Жаклин с отчаянием мотала головой слева направо, слезы текли из ее глаз, она вся оцепенела, точно пораженная столбняком, собственное тело не подчинялось ей, она потеряла власть над ним, она сказала, всхлипывая: «Я не могу, я не могу», и в то же время подумала, хоть бы он дал мне оплеуху, хоть бы он ударил меня, пусть он меня заставит, но только бы пришел этому конец. В ту же минуту Жоме с силой хлестнул ее по щекам, волна благодарности охватила ее, тело ее распрямилось, обмякло, она ощутила резкий ожог, через несколько секунд боль стихла, она не испытала никакого удовольствия. Внезапно ей представилось, как она, двенадцатилетняя, стоит перед оранжереей дяди Жана с камнем в руке и говорит: «Вот возьму и разобью стекло. Что мне будет?» Она изо всех сил швыряет камень, стекло рассыпается с ужасающим звоном по гравию аллеи, она смотрит на осколки и не знает, довольна она или нет, Жоме испустил гортанный крик, отстранился и упал на ее тело, как подкошенный. Он лежал, тяжелый, горячий, и она подумала: «Ну вот, больше я не девушка», – ей было немного больно, гораздо меньше, чем она ожидала, но удивительнее всего было полное отсутствие каких-либо чувств. Она не ощущала ничего – ни радости, ни печали. Она предписала себе это сделать и выполнила свой долг. Она испытывала какое-то абстрактное, почти нравственное удовлетворение.
Надев платье, она снова легла. Не то, чтобы ей хотелось полежать, но просто, чтобы занимать меньше места, убрать ноги из узкого прохода между кроватью и стеной. Жоме набил свою трубку, закурил и сел у нее в ногах, на краешке постели. Он курил с безмятежным видом, упершись локтями в колени, глядя в пустоту.
– У меня не будет маленького? – озабоченно спросила Жаклин.
Он обернулся и ошарашенно поглядел на нее.
– Я же ушел, ты что, не заметила?
– А, поэтому, значит? – сказала она смущенно.
– Нет, это просто невероятно, – сказал Жоме, воздевая к потолку руку с трубкой. – Вас обучают куче вещей относительно состояния души Руссо, но о вашем собственном теле – ни звука. Душа, пожалуйста. Души, сколько влезет. Души, досыта, до отвала. О господи, да плевал я на эту душу. Все ваше воспитание насквозь фальшиво.
Он вдруг совершенно успокоился, зажал трубку в уголке рта и продолжал:
– На будущее тебе стоит обзавестись пилюлями.
– Конечно, а как?
– Ты должна пойти на улицу Лагарп в университетский диспансер и сказать дежурному гинекологу, что спишь со своим женихом, она выпишет тебе рецепт.
– Почему с «женихом»?
– На тот случай, если гинеколог окажется католичкой.
Жаклин засмеялась, положила руки под голову. Они молчали, она думала, что же я чувствую? Едва ощутимый ожог, вполне терпимая боль, и вот она лежит здесь, в комнате парня, она спала с ним, она преодолела этот этап – как экзамен на бакалавра – ни хорошо, ни плохо. Она прикрыла глаза, забавно было бы, если бы меня увидел папа, вдобавок с коммунистом! Папа все еще жил своими двумя войнами («солдат, подъем, солдат, живей!»), узколобый шовинист, ограниченный «анти»: антинемец (испокон века), антиангличанин (со времен Мерс-эль-Кебира), антиараб (с алжирской войны), антирусский (с 1917-го – все очень просто, русские нас предали, Ленин, запломбированный вагон и т. д.). Его политические взгляды сводились к злопамятству. И утробный антикоммунизм, яростный, визгливый, если мне случалось принести домой «Юма», буквально пена изо рта: «Что за черт, откуда тут этот грязный листок?» Я, впрочем, хотя и покупала «Юма», но читала ее редко, воинственный тон, кричащие заголовки, оглохнуть можно. Но мне казалось забавным, вернувшись домой, оставить ее на видном месте, на ампирной консоли под мрамор в передней. В сущности, для меня (может, я и не права) Вьетнам, негры – это что-то слишком далекое, не имеющее ко мне прямого отношения, я не могу этим заинтересоваться по-настоящему.
Она открыла глаза и сказала:
– Как зовут девушку, которая сегодня сидела с тобой в баре?
– Какую?
– Похожую на скаута, с глазами, как подснежники?
– Дениз Фаржо. Она с английского.
Жаклин снова спросила;
– Ты с ней спишь?
– Нет.
– Почему?
– Как почему? – недовольно сказал он.
– Она не хочет?
– Нет.
– А если бы хотела, ты спал бы с ней?
– Откуда я знаю. Допрос окончен?
Она опустила ресницы и промолчала. Она видела его сбоку; крепкий, широкие плечи, квадратная челюсть, в челюсти – трубка. Монолит. С места не сдвинешь.
Немного погодя она сказала:
– Ты презираешь меня?
Он поднял брови.
– Я? Почему?
– Я бросилась тебе на шею.
– Ничего подобного. Твое тело принадлежит тебе, Ты вправе распоряжаться им, как хочешь.
Корректный ответ. Женщина создана не для мужчины, она существует для себя самой, следовательно, она распоряжается собой по собственному усмотрению. Жоме, сосавший трубку, незаметно пожал плечами. Ладно, Жоме, не крути. Ответ корректный, но, если говорить о тебе, вранье. В тебе живет крестьянин, крестьянский сын, который не уважает девушек, бегающих за парнями. Идеи у тебя передовые, но чувства отсталые. Так-то. Ничего не попишешь. Но это наводит уныние. Черт возьми, неужели я так никогда и не избавлюсь от этих идиотских предрассудков, унаследованных от предков.
– А Дениз ты уважаешь? – сказала Жаклин, помолчав,
– Да. Очень. Она стоящая девушка.
– А что нужно делать, чтобы быть стоящей девушкой? Он посмотрел на нее и сказал с едва скрытой иронией?
– Думать о других.
– Ну, в таком случае, – сказала она напряженным голосом, – это не для меня. Я думаю только о себе. С утра до вечера, только о себе.
Жоме вынул трубку изо рта.
– Возможно, это изменится, когда ты разрешишь свои личные проблемы.
– А откуда ты знаешь, что у меня есть личные проблемы?
Он улыбнулся и не ответил. Она опустила глаза и сказала с тоскливым видом:
– Ты прав, есть.
– Ну что ж, – сказал он, – вот уже десять минут, как стало на одну меньше.
– Это правда, – сказала она, поднимая глаза, пораженная,
Они помолчали, потом она сказала вполголоса, неловко и смиренно:
– Ты переспал со мной из жалости?
Он расхохотался и вдруг показался ей гораздо более юным.
– Мне, знаешь ли, не пришлось делать над собой усилий. Ты ведь скорее недурна собой. А глаза у тебя… – И, усмехнувшись, продолжал: – Глаза у тебя сильно действующие.
– Правда? Я тебе нравлюсь? – сказала она живо, заливаясь краской до самой шеи.
– Ну конечно.
– А Дениз тебе нравится?
– Ну при чем тут Дениз! – сказал он раздасадованно.
– Не сердись. Я должна спросить у тебя еще одну вещь.
– Давай, но чтоб это была последняя.
Она обратила на него огонь своих черных глаз. Сегодня они получили освящение. С этой минуты и на долгие годы, пока она сохранит женскую привлекательность, ее глаза пребудут «сильно действующими». Она ощутила горячую благодарность, спасибо, Жоме, спасибо. Я не забуду этих слов.
После паузы она сказала:
– Ты сейчас спишь только со мной?
Он встал, подошел к столику, стоявшему у окна, взял свои часы.
– Нет, – бросил он через плечо. Он посмотрел на часы и добавил: – Половина. Извини, я жду ребят.
Она поднялась и сделала движение, чтобы обнять его. Но он опередил ее, схватил ее руки и, улыбаясь, задержал в своих.
– Ты не хочешь, чтобы я тебя поцеловала?
Он отрицательно покачал головой, продолжая улыбаться. Отпустил ее руки. Они упали. Он стоял перед нею, крепкий, широкоплечий в своей белой блузе, с черными густыми усами, прикрывающими рот, спокойный, с безмятежным взглядом.
– Не забудь свою «Исповедь», – сказал он, беря книгу с комода и протягивая ей. Он произнес слово «Исповедь» издевательским тоном, и она была шокирована.
– Ты не любишь Руссо?
– Политические произведения люблю. Но не «Исповедь». Я не пошел дальше первых страниц.
– Почему?
– Я не могу терять время на вещи столь личного характера.
Он опять улыбнулся ей, все той же братской, милой, холодноватой улыбкой.
Она стояла перед ним, задрав голову, прижимая к себе своего Руссо. Он презирает нас обоих. Внезапно она ощутила себя ужасно одинокой. Она спросила неуверенным голосом:
– Я увижу тебя вечером в ресте?
– Ну конечно, – сказал он, не глядя на нее и наклоняясь, чтобы отпереть ей дверь.
Ну конечно, Жоме может увидеть каждый. Туда приходят специально, чтобы его повидать. Посоветоваться с ним. Он думает о других. И обо мне в том числе.
Он отворил дверь. Держа ладонь на ручке, он на минуту отстранился и, когда она проходила мимо него, легонько шлепнул ее по плечу левой рукой.
Она остановилась и быстрым движением обернулась к нему.
– Ну-ну, – поторопил он ее. – Ступай, ступай. Вечером увидимся в ресте.
Часть седьмая
I
18 часов
Дениз Фаржо сидела за столиком у себя в комнате, подперев левой рукой свое мальчишечье асимметричное лицо и, грызя кончик шариковой ручки, глядела в окно. Она закатала рукава рубашки до локтя. Они были ей чересчур длинны. На самом деле это была рубашка Рене, ее брата, но ему стал узок ворот, и он ее больше не носил, впрочем, Дениз вообще обожала таскать вещи братана, мужские вещи были так удобны – просторные, крепкие, грубые. Мелкий дождь застилал туманом окно, ему не хватало силы, чтобы барабанить по стеклу, стекая струйками с уютным, баюкающим шорохом. Моросило, накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, окружая радужным ореолом сильные лампы, уже зажженные на стройке Фака. Весь день было пасмурно, до слез уныло, вдали вставали к небу дымы, со всех сторон раздавались гудки локомотивов. Мы в кольце железных дорог, заводов, бидонвилей. Бульмиш, где ты? Где твои кафе, огни, живые люди? Она вскочила и яростно задернула угольно-серые шторы, ну почему угольно-серые? Точно мало окружающей серости. Почему не красные? Что, красная рогожка дороже, что ли? Она покрутилась по комнате, не находя себе места, приглаживая растопыренными пальцами свои бесцветные волосы, короткие, всклокоченные; чаю, что ли, попить или не стоит? В принципе час был подходящий, но она трудилась всего сорок минут. Внимание. Это предлог не заниматься. Попить чаю или, к примеру, пойти в уборную, выстирать трусики, помыть руки. Она снова уселась перед своей работой, вернее, перед заданием, одиноко красовавшемся на белом листе, попробуй преодолей эту белизну. Сорок минут она сидит, уставившись в этот заголовок, не написав ни слова, посасывая кончик шариковой ручки, вороша левой рукой солому волос, почесывая то щиколотку, то спину, то руку повыше локтя, потирая под столом одну ногу о другую. Любопытно, до чего все у тебя чешется, когда дело не идет на лад, а уж когда совсем плохо, что-то сжимается в груди, начинает сосать под ложечкой. Она бросила взгляд на бумагу: три категорических слова – Appreciate Othello's credulity, по поводу которых нужно выжать из себя десять страниц.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Он опять исчез за перегородкой, отделявшей кровать от умывалки, – ясно, он раздевается, она закрыла глаза. Грубая шершавая ткань согревала ее. Странно, но даже в красном цвете халата было что-то успокоительное. Вот если бы теперь ничего не должно было произойти, как приятно было бы лежать здесь – маленькая девочка в колыбельке, укутанная большим взрослым дядей, заботливо склонившимся над ней; но ведь все это уже у меня было, подумала она вдруг в бешенстве, у меня такое было, и с меня хватит, хватит, хватит! С меня хватит быть младенцем! Я хочу быть настоящей женщиной с настоящим мужчиной, который ляжет на меня, раздавит своим телом.
– Потушить свет? – сказал голос Жоме за перегородкой.
Она готова была сказать «да», но спохватилась. Нет, это трусость, она хотела видеть. Дрожать, умирать от стыда, страдать, но при свете, под взглядом Жоме.
– Нет, – выдохнула она.
В то же мгновение она повернула голову – он был тут, блузу он не снял, она была приоткрыта на груди, поросшей черной шерстью. Он лег рядом с нею, ни слова не говоря. Она лежала, вытянувшись на спине, руки и ноги ее были напряжены, глаза закрыты. Она ничего не чувствовала.
– Да перестань ты дрожать, – сказал он раздраженно.
– Мне холодно.
– Ничего подобного, – сказал он тем же тоном, – ничуть тебе не холодно, у тебя горячая кожа, ты вся в поту.
Голос Жоме звучал у нее в ушах, громкий, категоричный. Она была неспособна думать. Она повторила как дурочка:
– Мне холодно.
– Не ври, – сказал он ворчливо и дважды, без всякой грубости ударил ее по щекам.
Узел разжался, она перестала дрожать, открыла глаза и сказала голосом маленькой девочки, удивившим ее самое:
– Я боюсь.
– Боишься чего?
И поскольку она молчала, он жестко сказал:
– Да отвечай же!
Она была благодарна этому голосу, такому же шершавому и успокоительному, как красная ткань прикрывавшего ее халата.
– Я в первый раз.
Он сердито поглядел на нее.
– Так я и знал! Раньше-то ты не могла, что ли, сказать?
Она слышала его учащенное дыхание у своего уха, его ласки на нее не действовали, она чувствовала, что холодна и безжизненна, точно сделана из резины, она подумала: я резиновый пупс. Жаклин с отчаянием мотала головой слева направо, слезы текли из ее глаз, она вся оцепенела, точно пораженная столбняком, собственное тело не подчинялось ей, она потеряла власть над ним, она сказала, всхлипывая: «Я не могу, я не могу», и в то же время подумала, хоть бы он дал мне оплеуху, хоть бы он ударил меня, пусть он меня заставит, но только бы пришел этому конец. В ту же минуту Жоме с силой хлестнул ее по щекам, волна благодарности охватила ее, тело ее распрямилось, обмякло, она ощутила резкий ожог, через несколько секунд боль стихла, она не испытала никакого удовольствия. Внезапно ей представилось, как она, двенадцатилетняя, стоит перед оранжереей дяди Жана с камнем в руке и говорит: «Вот возьму и разобью стекло. Что мне будет?» Она изо всех сил швыряет камень, стекло рассыпается с ужасающим звоном по гравию аллеи, она смотрит на осколки и не знает, довольна она или нет, Жоме испустил гортанный крик, отстранился и упал на ее тело, как подкошенный. Он лежал, тяжелый, горячий, и она подумала: «Ну вот, больше я не девушка», – ей было немного больно, гораздо меньше, чем она ожидала, но удивительнее всего было полное отсутствие каких-либо чувств. Она не ощущала ничего – ни радости, ни печали. Она предписала себе это сделать и выполнила свой долг. Она испытывала какое-то абстрактное, почти нравственное удовлетворение.
Надев платье, она снова легла. Не то, чтобы ей хотелось полежать, но просто, чтобы занимать меньше места, убрать ноги из узкого прохода между кроватью и стеной. Жоме набил свою трубку, закурил и сел у нее в ногах, на краешке постели. Он курил с безмятежным видом, упершись локтями в колени, глядя в пустоту.
– У меня не будет маленького? – озабоченно спросила Жаклин.
Он обернулся и ошарашенно поглядел на нее.
– Я же ушел, ты что, не заметила?
– А, поэтому, значит? – сказала она смущенно.
– Нет, это просто невероятно, – сказал Жоме, воздевая к потолку руку с трубкой. – Вас обучают куче вещей относительно состояния души Руссо, но о вашем собственном теле – ни звука. Душа, пожалуйста. Души, сколько влезет. Души, досыта, до отвала. О господи, да плевал я на эту душу. Все ваше воспитание насквозь фальшиво.
Он вдруг совершенно успокоился, зажал трубку в уголке рта и продолжал:
– На будущее тебе стоит обзавестись пилюлями.
– Конечно, а как?
– Ты должна пойти на улицу Лагарп в университетский диспансер и сказать дежурному гинекологу, что спишь со своим женихом, она выпишет тебе рецепт.
– Почему с «женихом»?
– На тот случай, если гинеколог окажется католичкой.
Жаклин засмеялась, положила руки под голову. Они молчали, она думала, что же я чувствую? Едва ощутимый ожог, вполне терпимая боль, и вот она лежит здесь, в комнате парня, она спала с ним, она преодолела этот этап – как экзамен на бакалавра – ни хорошо, ни плохо. Она прикрыла глаза, забавно было бы, если бы меня увидел папа, вдобавок с коммунистом! Папа все еще жил своими двумя войнами («солдат, подъем, солдат, живей!»), узколобый шовинист, ограниченный «анти»: антинемец (испокон века), антиангличанин (со времен Мерс-эль-Кебира), антиараб (с алжирской войны), антирусский (с 1917-го – все очень просто, русские нас предали, Ленин, запломбированный вагон и т. д.). Его политические взгляды сводились к злопамятству. И утробный антикоммунизм, яростный, визгливый, если мне случалось принести домой «Юма», буквально пена изо рта: «Что за черт, откуда тут этот грязный листок?» Я, впрочем, хотя и покупала «Юма», но читала ее редко, воинственный тон, кричащие заголовки, оглохнуть можно. Но мне казалось забавным, вернувшись домой, оставить ее на видном месте, на ампирной консоли под мрамор в передней. В сущности, для меня (может, я и не права) Вьетнам, негры – это что-то слишком далекое, не имеющее ко мне прямого отношения, я не могу этим заинтересоваться по-настоящему.
Она открыла глаза и сказала:
– Как зовут девушку, которая сегодня сидела с тобой в баре?
– Какую?
– Похожую на скаута, с глазами, как подснежники?
– Дениз Фаржо. Она с английского.
Жаклин снова спросила;
– Ты с ней спишь?
– Нет.
– Почему?
– Как почему? – недовольно сказал он.
– Она не хочет?
– Нет.
– А если бы хотела, ты спал бы с ней?
– Откуда я знаю. Допрос окончен?
Она опустила ресницы и промолчала. Она видела его сбоку; крепкий, широкие плечи, квадратная челюсть, в челюсти – трубка. Монолит. С места не сдвинешь.
Немного погодя она сказала:
– Ты презираешь меня?
Он поднял брови.
– Я? Почему?
– Я бросилась тебе на шею.
– Ничего подобного. Твое тело принадлежит тебе, Ты вправе распоряжаться им, как хочешь.
Корректный ответ. Женщина создана не для мужчины, она существует для себя самой, следовательно, она распоряжается собой по собственному усмотрению. Жоме, сосавший трубку, незаметно пожал плечами. Ладно, Жоме, не крути. Ответ корректный, но, если говорить о тебе, вранье. В тебе живет крестьянин, крестьянский сын, который не уважает девушек, бегающих за парнями. Идеи у тебя передовые, но чувства отсталые. Так-то. Ничего не попишешь. Но это наводит уныние. Черт возьми, неужели я так никогда и не избавлюсь от этих идиотских предрассудков, унаследованных от предков.
– А Дениз ты уважаешь? – сказала Жаклин, помолчав,
– Да. Очень. Она стоящая девушка.
– А что нужно делать, чтобы быть стоящей девушкой? Он посмотрел на нее и сказал с едва скрытой иронией?
– Думать о других.
– Ну, в таком случае, – сказала она напряженным голосом, – это не для меня. Я думаю только о себе. С утра до вечера, только о себе.
Жоме вынул трубку изо рта.
– Возможно, это изменится, когда ты разрешишь свои личные проблемы.
– А откуда ты знаешь, что у меня есть личные проблемы?
Он улыбнулся и не ответил. Она опустила глаза и сказала с тоскливым видом:
– Ты прав, есть.
– Ну что ж, – сказал он, – вот уже десять минут, как стало на одну меньше.
– Это правда, – сказала она, поднимая глаза, пораженная,
Они помолчали, потом она сказала вполголоса, неловко и смиренно:
– Ты переспал со мной из жалости?
Он расхохотался и вдруг показался ей гораздо более юным.
– Мне, знаешь ли, не пришлось делать над собой усилий. Ты ведь скорее недурна собой. А глаза у тебя… – И, усмехнувшись, продолжал: – Глаза у тебя сильно действующие.
– Правда? Я тебе нравлюсь? – сказала она живо, заливаясь краской до самой шеи.
– Ну конечно.
– А Дениз тебе нравится?
– Ну при чем тут Дениз! – сказал он раздасадованно.
– Не сердись. Я должна спросить у тебя еще одну вещь.
– Давай, но чтоб это была последняя.
Она обратила на него огонь своих черных глаз. Сегодня они получили освящение. С этой минуты и на долгие годы, пока она сохранит женскую привлекательность, ее глаза пребудут «сильно действующими». Она ощутила горячую благодарность, спасибо, Жоме, спасибо. Я не забуду этих слов.
После паузы она сказала:
– Ты сейчас спишь только со мной?
Он встал, подошел к столику, стоявшему у окна, взял свои часы.
– Нет, – бросил он через плечо. Он посмотрел на часы и добавил: – Половина. Извини, я жду ребят.
Она поднялась и сделала движение, чтобы обнять его. Но он опередил ее, схватил ее руки и, улыбаясь, задержал в своих.
– Ты не хочешь, чтобы я тебя поцеловала?
Он отрицательно покачал головой, продолжая улыбаться. Отпустил ее руки. Они упали. Он стоял перед нею, крепкий, широкоплечий в своей белой блузе, с черными густыми усами, прикрывающими рот, спокойный, с безмятежным взглядом.
– Не забудь свою «Исповедь», – сказал он, беря книгу с комода и протягивая ей. Он произнес слово «Исповедь» издевательским тоном, и она была шокирована.
– Ты не любишь Руссо?
– Политические произведения люблю. Но не «Исповедь». Я не пошел дальше первых страниц.
– Почему?
– Я не могу терять время на вещи столь личного характера.
Он опять улыбнулся ей, все той же братской, милой, холодноватой улыбкой.
Она стояла перед ним, задрав голову, прижимая к себе своего Руссо. Он презирает нас обоих. Внезапно она ощутила себя ужасно одинокой. Она спросила неуверенным голосом:
– Я увижу тебя вечером в ресте?
– Ну конечно, – сказал он, не глядя на нее и наклоняясь, чтобы отпереть ей дверь.
Ну конечно, Жоме может увидеть каждый. Туда приходят специально, чтобы его повидать. Посоветоваться с ним. Он думает о других. И обо мне в том числе.
Он отворил дверь. Держа ладонь на ручке, он на минуту отстранился и, когда она проходила мимо него, легонько шлепнул ее по плечу левой рукой.
Она остановилась и быстрым движением обернулась к нему.
– Ну-ну, – поторопил он ее. – Ступай, ступай. Вечером увидимся в ресте.
Часть седьмая
I
18 часов
Дениз Фаржо сидела за столиком у себя в комнате, подперев левой рукой свое мальчишечье асимметричное лицо и, грызя кончик шариковой ручки, глядела в окно. Она закатала рукава рубашки до локтя. Они были ей чересчур длинны. На самом деле это была рубашка Рене, ее брата, но ему стал узок ворот, и он ее больше не носил, впрочем, Дениз вообще обожала таскать вещи братана, мужские вещи были так удобны – просторные, крепкие, грубые. Мелкий дождь застилал туманом окно, ему не хватало силы, чтобы барабанить по стеклу, стекая струйками с уютным, баюкающим шорохом. Моросило, накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, окружая радужным ореолом сильные лампы, уже зажженные на стройке Фака. Весь день было пасмурно, до слез уныло, вдали вставали к небу дымы, со всех сторон раздавались гудки локомотивов. Мы в кольце железных дорог, заводов, бидонвилей. Бульмиш, где ты? Где твои кафе, огни, живые люди? Она вскочила и яростно задернула угольно-серые шторы, ну почему угольно-серые? Точно мало окружающей серости. Почему не красные? Что, красная рогожка дороже, что ли? Она покрутилась по комнате, не находя себе места, приглаживая растопыренными пальцами свои бесцветные волосы, короткие, всклокоченные; чаю, что ли, попить или не стоит? В принципе час был подходящий, но она трудилась всего сорок минут. Внимание. Это предлог не заниматься. Попить чаю или, к примеру, пойти в уборную, выстирать трусики, помыть руки. Она снова уселась перед своей работой, вернее, перед заданием, одиноко красовавшемся на белом листе, попробуй преодолей эту белизну. Сорок минут она сидит, уставившись в этот заголовок, не написав ни слова, посасывая кончик шариковой ручки, вороша левой рукой солому волос, почесывая то щиколотку, то спину, то руку повыше локтя, потирая под столом одну ногу о другую. Любопытно, до чего все у тебя чешется, когда дело не идет на лад, а уж когда совсем плохо, что-то сжимается в груди, начинает сосать под ложечкой. Она бросила взгляд на бумагу: три категорических слова – Appreciate Othello's credulity, по поводу которых нужно выжать из себя десять страниц.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57