А теперь конец спектаклю, детка. Все свободны. Возможно, Эвис сумеет сбыть еще кое-что, но через год никто и не вспомнит, кто ты такой. Если только ты не сможешь и дальше платить Стиву гонорары, но я прекрасно знаю, что не сможешь, потому что не скопил ни цента. А я конечно же не собираюсь и дальше этим заниматься.
— Ты нужна мне, — сказал я. — Мне нужно приходить к тебе и разговаривать с тобой. У меня начинает уходить почва из-под ног, когда...
Она убрала свою руку.
— Да послушай же! Ну как можно быть таким бестолковым? Это была хохма. Дошло? Уилма развлекалась. И ты тоже. А теперь Уилме это наскучило — и ты и хохма. Мне просто не интересно в твоем обществе, Гил. Ты не умеешь поддержать разговор, и манеры у тебя неважные, ты только все ходишь, красуешься и поигрываешь мускулами. Я сбрасываю тебя с моей шеи. Если ты не дурак, то найдешь приятный, чистенький прилавок, встанешь за него, наденешь мартышечью шляпу и начнешь подавать сыр на ржаном хлебе.
Уилма ушла. Потом я увидел ее внизу, на причале. Она смеялась со Стивом. Они смеялись надо мной. Я это знал. Я был ничем, они сделали из меня что-то, а теперь снова превращали в ничто. Я сидел опустошенный. Я был словно фигура, которую можно сделать, изогнув проволочные вешалки для пальто так, чтобы они повторили очертания человека. Сквозь меня можно было смотреть и видеть звезды, огни, все остальное. Даже звуки проходили сквозь меня, даже легкий бриз, дувший там наверху, где я сидел.
Но потом в самой середине этой проволоки начала расти та маленькая штучка. Круглая, прочная и блестящая. Она все росла и росла, пока не заполнила всю проволоку. Тогда я снова стал самим собой и мне захотелось громко рассмеяться. Самой лучшей шуткой будет та, которую я сыграю с ней.
Сестра Элизабет повесила мой рисунок на пробковый стенд. Прикрепила на плотную белую бумагу четырьмя желтыми чертежными кнопками, по одной в каждом уголке. Я там вырисовал каждый листок. На это ушли долгие часы. Каждый маленький листик имел пять кончиков. Однажды рисунок куда-то исчез. Я спросил, куда он подевался, но никто не знал, что с ним случилось. Я хотел сделать его заново, но не было времени, потому что тогда мы разбивали сад. Я ненавидел этот сад. Я работал весь день, раздавливая пальцами каждое семечко перед тем, как положить его в ямку, которую выкапывал палкой. Там ничего не выросло.
Уилма думала, что сделала меня. Я сам себя сделал. Но видел опасность даже в этом. Опасно, если она проболтается. Станет смеяться над этим. И другие станут смеяться. Вот так, как они смеялись там, внизу. Я не мог этого допустить. Не мог этого позволить.
Я встал и почувствовал себя высоким. Почувствовал, будто мои плечи упираются в небо. Оглянулся вокруг. Тусклые отблески света падали на молотки для крокета, на полосатые колышки. Я подошел туда, и у меня было такое ощущение, будто мое тело сделано из кожи и пружин и не знает устали. Я потянул колышек из земли. Это была твердая древесина, с полосами, нарисованными яркой краской, а на ее конце, уходящем в землю, надет медный наконечник с острием.
Древесина была твердая. Я держал колышек обеими руками, прижимая к груди. И медленно наращивал усилия. У меня даже похрустывало в плечах. Мускулы рук поскрипывали. Горло сдавило, мир померк, а ладони обжигало болью. Это должно было произойти, а иначе ничего не будет.
Наконец твердый кленовый колышек издал слабый хруст, обломился, а я упал на колени, внезапно обессилевший, со звоном в ушах, со жжением в глубине легких. В левой руке я держал перевернутый медный наконечник с прикрепленными к нему четырьмя-пятью дюймами отполированного дерева. Встав, я отбросил за спину то, что осталось от колышка, услышал, как оно покатилось по гравию. Короткий конец я засунул за резинку плавок. Медь холодила живот.
Колышек сломался, и я был сильным, важным и понятным себе. Снова цельным и значимым. Я спустился к ним. Смех весело плескался у меня в груди, словно какие-то маленькие разжиженные серебристые частицы, будто разлитая ртуть. Я затесался среди них. Это было важно — то, что я спустился с возвышенности. Сестра Элизабет читала нам мифы про обитателей Олимпа, которые, забавы ради, холодно и без сострадания, могли спуститься вниз, чтобы поиграть среди смертных, скрывая божественность, пряча свою блестящую исключительность так, как у меня сейчас был спрятан от них этот полосатый кусок дерева с медным колпачком. Спрятан, потому что служил доказательством силы, о которой они не могли знать, а если бы я выставил его напоказ, они посмотрели бы на меня слишком понимающе и устыдились бы. Я был благодарен Уилме, потому что она сделала необходимым пройти испытание силы, последнюю проверку.
Я плавал вместе с ними, стараясь не потерять символ. Мне было достаточно знать, что он там. И я обнаружил, что могу разговаривать с ними хитро, так, чтобы они ни о чем не догадались. Это меня порадовало.
Когда, наконец, спустя довольно много времени, мы стали плавать голыми в темноте, я взял символ силы в руку. Я играл в их детские игры, потому что мне было приятно это делать.
А потом наступил момент, когда я оказался рядом с Уилмой, с ее телом в черной воде и падающим на него бледным светом звезд. И мне открылось значение многих вещей. Это был новый секрет, новое измерение моего роста. Нечто такое, чему нужно учиться, а это нелегко. Вы должны открыть свой разум перед пустотой, и тогда вам будет сказано, что вы должны сделать.
Я ощутил величайшую нежность к ней. Благодарность за то, что она делала это возможным для меня. Она была частью замысла, а когда замысел открылся, это стало настолько очевидным, что я удивлялся — почему не видел этого прежде. Все складывалось воедино. Это был жанр, в котором я прежде не работал, и законы этого жанра были строги. Если не сделать это с точным соблюдением ритуала, все будет испорчено. Из моей силы и важности проистекал план, и я испытал чувство покорности. Для нее честь то, что она сумеет приобщиться к этой исключительности, приобщиться в качестве смертной, доказывающей свою смертность.
Уилма плыла медленно, и я, приблизившись к ней сзади, с символом силы в правой руке, легонько просунул левую руку ей под мышку и, минуя одну грудь, протянул ее дальше, чтобы взять в ладонь ее правую грудь, остуженную водой поверхность и живое тепло под ней. Наконец одним быстрым ударом загнал острый медный наконечник ей в затылок и вытащил его. Я почувствовал, как дрожь пробежала по ее телу, а потом оно застыло. Казалось, что она тяжелеет. Я отпустил ее.
Уилма лежала без движения, лицом вниз. Потом стала медленно погружаться под воду. В какой-то момент я увидел бледные очертания под водой, затем они стали расплываться и вскоре исчезли. Я остался верен моему художественному видению и довел его до совершенства. Она приобщилась к совершенству, и тем самым ей была оказана честь. Я получил новое подтверждение силы и в результате стал сильнее. Будут и другие подтверждения, до тех пор пока я, наконец, не засияю так, что они не осмелятся смотреть на меня прямо. Мое сияние ослепит их.
Когда ее стали звать, я тоже стал кричать, посмеиваясь про себя.
Она лежала под нами, удостоенная великой чести, посвященная высокой цели, и пока еще было не время это объяснять. Я снова надел шорты в темноте, снова спрятал символ. Я нырял за ней, когда мне велели это делать. Меня это забавляло. Позже, переодеваясь уже в своей комнате, я положил символ силы и искусства в карман шортов цвета хаки. Уилму искали всю ночь. Меня удивило, что они ее нашли. Сначала я подумал — из-за того, что ее достали, нарушена точность формы, но потом осознал, что это — часть ритуала, часть, до этого мне непонятная. То, что ее достали с наступлением рассвета, соответствовало общей концепции, потому что это создавало новый символ рождения через смерть — рассвет ее славы и значимости, которую я ей придал, выбрав ее для завершения замысла.
Нас позвали в гостиную, и я сидел там на полу, перелистывая страницы больших книг. Утрилло, Руо, Дюфи. Они оставили после себя образцы для подражания. А сами и рисовать-то не умели. Я вырисовывал каждый листик. А потом пошел дальше их к этой новой форме. Эта новая форма искусства заключала в себе гармонию и симметрию, которые ни за что не ухватить на двухмерном холсте. Она заключала в себе богатство палитры, превосходящее все, что можно приобрести в тюбике. А кисть — вещь искусственная. Она встает между художником и художественной формой. Я спрашивал себя: почему они не увидели и не поняли этого? Художественная форма должна создаваться самим телом. Танец искусственен потому, что в нем исполняется лишь символическая драма. Он имитирует смысл. Тело должно использоваться для действия, наполненного смыслом, и каждое действие, наполненное смыслом, должно совершаться в том ритме и в соответствии с тем замыслом, которые присущи этому действию. К этой художественной форме не может прибегнуть никто, кроме немногих, обладающих особым видением мира и силой новой, блестящей человеческой расы.
Я хотел рассказать им. Слышал, как они что-то лепечут насчет ключей от машин, уголовного расследования, газетных репортеров... Это порождало у меня нетерпение. Мне хотелось встать и рявкнуть, требуя тишины, а потом объяснить то, что я открыл. Если бы я добился того, чтобы они меня поняли, тогда они прекратили бы эту глупую болтовню. Конечно, они не смогли бы постичь методы и замыслы, но если бы проследили за ходом моих рассуждений, то увидели бы, что мне дано открыть эти новые горизонты. Потом я отложил эти книги, которые были всего лишь утомительным описанием несостоятельности, неспособности к постижению. И просто сидел там, полный презрения к ним. Нет, невозможно им рассказать. Это слишком заумно для них. Их мерки ориентированы на простых смертных.
Я чувствовал, что приходит волнение, но не знал почему. Я внимательно оглядывал комнату в поисках источника, зная, что это — первые признаки нового замысла, нового акта творения — так теперь будет всегда. Форма все еще была новой для меня, так что у меня ушло много времени на то, чтобы отыскать свой путь к неизбежному.
Как и в случае с Уилмой, это оказалось до смешного просто. Они были смертными. Их нельзя было убедить словами. Но их можно было убедить действием. Демонстрацией. Тогда они смогут увидеть все сразу, увидеть красоту и значимость этого. И тогда не будет никакой неловкости и никакой задержки с истолкованием. Потом мы сможем спокойно это обсудить, и я объясню им, почему форма всякий раз должна быть точно выдержанной, сбалансированной, так чтобы соответствовать симметрии момента, точной в своей красоте, блестящей и бессмертной.
Мэвис Докерти сидела в шести футах от меня, спиной ко мне. К ней я испытывал иные чувства, нежели к Уилме. К Уилме я испытывал благодарность. А этой женщине я ничем не был обязан. Это я окажу ей честь, преподнесу ей этот дар, который сообщит вечный момент значимости ее пустой жизни, так что в результате она будет жить вечно.
Я встал позади нее, такой высокий, твердо поставив ноги, достал символ божественности из кармана и крепко стиснул его. В тот момент я постиг еще одну вещь, что очень важно достичь особого, требуемого моментом выражения лица. Лицо должно быть совершенно расслабленным, ничего не выражающим. Все заключено в мышечном ритме, так что лицо не должно отвлекать. Я подождал, пока они не заметили меня, не посмотрели на меня довольно странно. Потом, как и с Уилмой, просунул руку под ее левую подмышку и дальше, чтобы взять в ладонь правую грудь. Мэвис напряглась от неожиданности и возмущения, а я мысленно властно приказал ей принять это с радостью, не сопротивляясь. Затем одним резким ударом загнал символ в ее череп, чувствуя, что должен оставить его там на какое-то время. Я отступил назад, оценивая нарядное деревянное украшение, идеально расположенное. Мэвис наклонилась вперед от талии, в медленном ритуальном движении, и лишь один штришок несколько подпортил картину — ее нога производила довольно нелепые взбрыкивающие движения.
Я поднял глаза, ожидая от них благоговения и благодарности, надеясь, что он не огорчил их, что этот изъян компенсирован композиционным совершенством, и тут увидел, как ее муж и большущий человек в униформе бегут ко мне, в то время как Стив Уинсан со всех ног бросился вон из комнаты.
Человек в униформе выхватил из кобуры свой пистолет и ударил меня по лицу. Я тяжело осел. Я не мог двигаться, но отдавал себе отчет в происходящем. Это озадачило меня. Это казалось таким нелепым поступком. И женский вопль тоже прозвучал нелепо. А потом внезапно я осознал свою ошибку. Я слишком многого от них ждал. Действо было просто недоступно их пониманию. Они не сделали никакой попытки понять. Они совершенно упустили его значимость. Тогда я посмеялся в душе, зная, как их накажу. Позже, осознав, они станут молить, упрашивать, чтобы я им объяснил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
— Ты нужна мне, — сказал я. — Мне нужно приходить к тебе и разговаривать с тобой. У меня начинает уходить почва из-под ног, когда...
Она убрала свою руку.
— Да послушай же! Ну как можно быть таким бестолковым? Это была хохма. Дошло? Уилма развлекалась. И ты тоже. А теперь Уилме это наскучило — и ты и хохма. Мне просто не интересно в твоем обществе, Гил. Ты не умеешь поддержать разговор, и манеры у тебя неважные, ты только все ходишь, красуешься и поигрываешь мускулами. Я сбрасываю тебя с моей шеи. Если ты не дурак, то найдешь приятный, чистенький прилавок, встанешь за него, наденешь мартышечью шляпу и начнешь подавать сыр на ржаном хлебе.
Уилма ушла. Потом я увидел ее внизу, на причале. Она смеялась со Стивом. Они смеялись надо мной. Я это знал. Я был ничем, они сделали из меня что-то, а теперь снова превращали в ничто. Я сидел опустошенный. Я был словно фигура, которую можно сделать, изогнув проволочные вешалки для пальто так, чтобы они повторили очертания человека. Сквозь меня можно было смотреть и видеть звезды, огни, все остальное. Даже звуки проходили сквозь меня, даже легкий бриз, дувший там наверху, где я сидел.
Но потом в самой середине этой проволоки начала расти та маленькая штучка. Круглая, прочная и блестящая. Она все росла и росла, пока не заполнила всю проволоку. Тогда я снова стал самим собой и мне захотелось громко рассмеяться. Самой лучшей шуткой будет та, которую я сыграю с ней.
Сестра Элизабет повесила мой рисунок на пробковый стенд. Прикрепила на плотную белую бумагу четырьмя желтыми чертежными кнопками, по одной в каждом уголке. Я там вырисовал каждый листок. На это ушли долгие часы. Каждый маленький листик имел пять кончиков. Однажды рисунок куда-то исчез. Я спросил, куда он подевался, но никто не знал, что с ним случилось. Я хотел сделать его заново, но не было времени, потому что тогда мы разбивали сад. Я ненавидел этот сад. Я работал весь день, раздавливая пальцами каждое семечко перед тем, как положить его в ямку, которую выкапывал палкой. Там ничего не выросло.
Уилма думала, что сделала меня. Я сам себя сделал. Но видел опасность даже в этом. Опасно, если она проболтается. Станет смеяться над этим. И другие станут смеяться. Вот так, как они смеялись там, внизу. Я не мог этого допустить. Не мог этого позволить.
Я встал и почувствовал себя высоким. Почувствовал, будто мои плечи упираются в небо. Оглянулся вокруг. Тусклые отблески света падали на молотки для крокета, на полосатые колышки. Я подошел туда, и у меня было такое ощущение, будто мое тело сделано из кожи и пружин и не знает устали. Я потянул колышек из земли. Это была твердая древесина, с полосами, нарисованными яркой краской, а на ее конце, уходящем в землю, надет медный наконечник с острием.
Древесина была твердая. Я держал колышек обеими руками, прижимая к груди. И медленно наращивал усилия. У меня даже похрустывало в плечах. Мускулы рук поскрипывали. Горло сдавило, мир померк, а ладони обжигало болью. Это должно было произойти, а иначе ничего не будет.
Наконец твердый кленовый колышек издал слабый хруст, обломился, а я упал на колени, внезапно обессилевший, со звоном в ушах, со жжением в глубине легких. В левой руке я держал перевернутый медный наконечник с прикрепленными к нему четырьмя-пятью дюймами отполированного дерева. Встав, я отбросил за спину то, что осталось от колышка, услышал, как оно покатилось по гравию. Короткий конец я засунул за резинку плавок. Медь холодила живот.
Колышек сломался, и я был сильным, важным и понятным себе. Снова цельным и значимым. Я спустился к ним. Смех весело плескался у меня в груди, словно какие-то маленькие разжиженные серебристые частицы, будто разлитая ртуть. Я затесался среди них. Это было важно — то, что я спустился с возвышенности. Сестра Элизабет читала нам мифы про обитателей Олимпа, которые, забавы ради, холодно и без сострадания, могли спуститься вниз, чтобы поиграть среди смертных, скрывая божественность, пряча свою блестящую исключительность так, как у меня сейчас был спрятан от них этот полосатый кусок дерева с медным колпачком. Спрятан, потому что служил доказательством силы, о которой они не могли знать, а если бы я выставил его напоказ, они посмотрели бы на меня слишком понимающе и устыдились бы. Я был благодарен Уилме, потому что она сделала необходимым пройти испытание силы, последнюю проверку.
Я плавал вместе с ними, стараясь не потерять символ. Мне было достаточно знать, что он там. И я обнаружил, что могу разговаривать с ними хитро, так, чтобы они ни о чем не догадались. Это меня порадовало.
Когда, наконец, спустя довольно много времени, мы стали плавать голыми в темноте, я взял символ силы в руку. Я играл в их детские игры, потому что мне было приятно это делать.
А потом наступил момент, когда я оказался рядом с Уилмой, с ее телом в черной воде и падающим на него бледным светом звезд. И мне открылось значение многих вещей. Это был новый секрет, новое измерение моего роста. Нечто такое, чему нужно учиться, а это нелегко. Вы должны открыть свой разум перед пустотой, и тогда вам будет сказано, что вы должны сделать.
Я ощутил величайшую нежность к ней. Благодарность за то, что она делала это возможным для меня. Она была частью замысла, а когда замысел открылся, это стало настолько очевидным, что я удивлялся — почему не видел этого прежде. Все складывалось воедино. Это был жанр, в котором я прежде не работал, и законы этого жанра были строги. Если не сделать это с точным соблюдением ритуала, все будет испорчено. Из моей силы и важности проистекал план, и я испытал чувство покорности. Для нее честь то, что она сумеет приобщиться к этой исключительности, приобщиться в качестве смертной, доказывающей свою смертность.
Уилма плыла медленно, и я, приблизившись к ней сзади, с символом силы в правой руке, легонько просунул левую руку ей под мышку и, минуя одну грудь, протянул ее дальше, чтобы взять в ладонь ее правую грудь, остуженную водой поверхность и живое тепло под ней. Наконец одним быстрым ударом загнал острый медный наконечник ей в затылок и вытащил его. Я почувствовал, как дрожь пробежала по ее телу, а потом оно застыло. Казалось, что она тяжелеет. Я отпустил ее.
Уилма лежала без движения, лицом вниз. Потом стала медленно погружаться под воду. В какой-то момент я увидел бледные очертания под водой, затем они стали расплываться и вскоре исчезли. Я остался верен моему художественному видению и довел его до совершенства. Она приобщилась к совершенству, и тем самым ей была оказана честь. Я получил новое подтверждение силы и в результате стал сильнее. Будут и другие подтверждения, до тех пор пока я, наконец, не засияю так, что они не осмелятся смотреть на меня прямо. Мое сияние ослепит их.
Когда ее стали звать, я тоже стал кричать, посмеиваясь про себя.
Она лежала под нами, удостоенная великой чести, посвященная высокой цели, и пока еще было не время это объяснять. Я снова надел шорты в темноте, снова спрятал символ. Я нырял за ней, когда мне велели это делать. Меня это забавляло. Позже, переодеваясь уже в своей комнате, я положил символ силы и искусства в карман шортов цвета хаки. Уилму искали всю ночь. Меня удивило, что они ее нашли. Сначала я подумал — из-за того, что ее достали, нарушена точность формы, но потом осознал, что это — часть ритуала, часть, до этого мне непонятная. То, что ее достали с наступлением рассвета, соответствовало общей концепции, потому что это создавало новый символ рождения через смерть — рассвет ее славы и значимости, которую я ей придал, выбрав ее для завершения замысла.
Нас позвали в гостиную, и я сидел там на полу, перелистывая страницы больших книг. Утрилло, Руо, Дюфи. Они оставили после себя образцы для подражания. А сами и рисовать-то не умели. Я вырисовывал каждый листик. А потом пошел дальше их к этой новой форме. Эта новая форма искусства заключала в себе гармонию и симметрию, которые ни за что не ухватить на двухмерном холсте. Она заключала в себе богатство палитры, превосходящее все, что можно приобрести в тюбике. А кисть — вещь искусственная. Она встает между художником и художественной формой. Я спрашивал себя: почему они не увидели и не поняли этого? Художественная форма должна создаваться самим телом. Танец искусственен потому, что в нем исполняется лишь символическая драма. Он имитирует смысл. Тело должно использоваться для действия, наполненного смыслом, и каждое действие, наполненное смыслом, должно совершаться в том ритме и в соответствии с тем замыслом, которые присущи этому действию. К этой художественной форме не может прибегнуть никто, кроме немногих, обладающих особым видением мира и силой новой, блестящей человеческой расы.
Я хотел рассказать им. Слышал, как они что-то лепечут насчет ключей от машин, уголовного расследования, газетных репортеров... Это порождало у меня нетерпение. Мне хотелось встать и рявкнуть, требуя тишины, а потом объяснить то, что я открыл. Если бы я добился того, чтобы они меня поняли, тогда они прекратили бы эту глупую болтовню. Конечно, они не смогли бы постичь методы и замыслы, но если бы проследили за ходом моих рассуждений, то увидели бы, что мне дано открыть эти новые горизонты. Потом я отложил эти книги, которые были всего лишь утомительным описанием несостоятельности, неспособности к постижению. И просто сидел там, полный презрения к ним. Нет, невозможно им рассказать. Это слишком заумно для них. Их мерки ориентированы на простых смертных.
Я чувствовал, что приходит волнение, но не знал почему. Я внимательно оглядывал комнату в поисках источника, зная, что это — первые признаки нового замысла, нового акта творения — так теперь будет всегда. Форма все еще была новой для меня, так что у меня ушло много времени на то, чтобы отыскать свой путь к неизбежному.
Как и в случае с Уилмой, это оказалось до смешного просто. Они были смертными. Их нельзя было убедить словами. Но их можно было убедить действием. Демонстрацией. Тогда они смогут увидеть все сразу, увидеть красоту и значимость этого. И тогда не будет никакой неловкости и никакой задержки с истолкованием. Потом мы сможем спокойно это обсудить, и я объясню им, почему форма всякий раз должна быть точно выдержанной, сбалансированной, так чтобы соответствовать симметрии момента, точной в своей красоте, блестящей и бессмертной.
Мэвис Докерти сидела в шести футах от меня, спиной ко мне. К ней я испытывал иные чувства, нежели к Уилме. К Уилме я испытывал благодарность. А этой женщине я ничем не был обязан. Это я окажу ей честь, преподнесу ей этот дар, который сообщит вечный момент значимости ее пустой жизни, так что в результате она будет жить вечно.
Я встал позади нее, такой высокий, твердо поставив ноги, достал символ божественности из кармана и крепко стиснул его. В тот момент я постиг еще одну вещь, что очень важно достичь особого, требуемого моментом выражения лица. Лицо должно быть совершенно расслабленным, ничего не выражающим. Все заключено в мышечном ритме, так что лицо не должно отвлекать. Я подождал, пока они не заметили меня, не посмотрели на меня довольно странно. Потом, как и с Уилмой, просунул руку под ее левую подмышку и дальше, чтобы взять в ладонь правую грудь. Мэвис напряглась от неожиданности и возмущения, а я мысленно властно приказал ей принять это с радостью, не сопротивляясь. Затем одним резким ударом загнал символ в ее череп, чувствуя, что должен оставить его там на какое-то время. Я отступил назад, оценивая нарядное деревянное украшение, идеально расположенное. Мэвис наклонилась вперед от талии, в медленном ритуальном движении, и лишь один штришок несколько подпортил картину — ее нога производила довольно нелепые взбрыкивающие движения.
Я поднял глаза, ожидая от них благоговения и благодарности, надеясь, что он не огорчил их, что этот изъян компенсирован композиционным совершенством, и тут увидел, как ее муж и большущий человек в униформе бегут ко мне, в то время как Стив Уинсан со всех ног бросился вон из комнаты.
Человек в униформе выхватил из кобуры свой пистолет и ударил меня по лицу. Я тяжело осел. Я не мог двигаться, но отдавал себе отчет в происходящем. Это озадачило меня. Это казалось таким нелепым поступком. И женский вопль тоже прозвучал нелепо. А потом внезапно я осознал свою ошибку. Я слишком многого от них ждал. Действо было просто недоступно их пониманию. Они не сделали никакой попытки понять. Они совершенно упустили его значимость. Тогда я посмеялся в душе, зная, как их накажу. Позже, осознав, они станут молить, упрашивать, чтобы я им объяснил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29