Грешна я перед тобой.
Гоша поглядел на нее мутным взглядом и спросил:
— Он у помещика батрачил?
— Батрачил.
— Председателем машинного товарищества был?
— Был. Все правда сущая.
— Тогда все в порядке. Отвяжись и… как это… не пудри мозги…
— А все ж таки послушай. У отца в товариществе был большой пай — полтрактора. А платили от пая. И по ведомости нам причиталось много пшеницы… Когда разгоняли товарищество — с отца стали требовать хлеб согласно ведомости… Ты меня слышишь?..
— Слышу, слышу, — сонно пробурчал Гоша.
— Стали требовать, а он половину хлеба не выбирал. Раздавал рабочим-сезонникам. Наложили на нас кратный штраф, а платить нечем. Что делать? Окулачили и лишили нас имущества и всех прав… — Она выпила залпом. — Вот чего я позабыла отметить, товарищ писатель…
— Это нехорошо… — проговорил Гоша, клюя носом. — Нехорошо с твоей стороны, Васька.
— Обожди. Привезли нас в Сибирь, скинули на болото. Лето, а холодно. И гнус. Подозвал нас отец: «Давайте дом ставить. Или за неделю дом ободрим, или пропадем». Инструменту на всех — один топор. Бились ужасть как. Куды там метро! Бывалушки, тащу кряжину, да и лягу без памяти. Отец секанет веревкой, обратно тащу… Уделали дом, обомшели, оконопатили. Подошел начальник в кепочке, похвалил. Потом еще раз подошел, похвалил, — Чугуева начала смеяться, — да и постановил: забрать дом под контору… А нам, — странно икая, смеялась она, — гвоздей посулил и стекол: давайте, мол, рубите себе такой же рядышком…
— А ты чего думала! — мелко хихикнул Осип. — Тебе, лишенке, оставят?
— Пойдем, Митя, а? — попросила Тата. — Все ясно!
— Погоди. Интересно. Срубили?
— А куда тут рубить, — продолжала Чугуева. — Тятенька захворал. Дал мне пирог-дерунок да коробок спичек, и пошла я по солнышку от зимы к лету. Шла, христарадничала. Где подадут, где погонят.
— Вот бы тебе тогда велюрову бы шляпу с бараньей бы ногой… — хихикнул Осип.
— Я бы его самого сгрызла вместе со шляпой, — горько усмехнулась Чугуева. — А деревни редко, верст через пятьдесят, и ночевать не пускают. Боятся — соседи докажут, что лишенку приветили. За это взыскивали! Одна тетенька, правда, пустила. Зашла я, гляжу: осподи, полная проголодь. Детишки, трое, на койке скулят. Не плачут, а скулят, как кутята… Скулят — жутко, а замолчат — еще жутчей. Ворочалась я, ворочалась, растолкала Алену. Бабу-от Аленой звали. Сдай, говорю, Алена, меня в сельсовет. Скажи, мол, лишенку поймала. Им там за отлов бродяжек-от беглых премию давали. Горошку там, рыбку. Повела она меня в сельсовет. За руку уцепилась, чтобы не убегла… — Чугуева засмеялась. — Не передумала бы…
— Несознательная твоя Алена, — подхихикнул Осип. — Сама должна была догадаться. И много за тебя дали?
— Не знаю уж, на сколько потянула. — Чугуева отсмеялась, утерла слезу. — Сдали меня дежурному, повез в район. Снег лежал, в санях ехали. Я-то ночей пять путем не спамши. Погоняй, баю, не то не довезешь. Помру в пути, некрасиво получится. И пала без памяти. Очухалась — лежу в снегу на болотине одна, кругом нет никого, — она снова засмеялась. — Дежурный, видать, подумал, околела, скинул. Молоденький был, интересный из себя. Глазки, как у Ворошилова.
— Голодная, а глазки заметила, — усмехнулся Митя.
— Это ладно… А начальник, что дом у нас отымал, знаете, кто?
— Кто?
— А вот он, — и указала на Осипа.
— Ты что? — острое лицо Осипа вытянулось. — Упилась?
— Он нас считал, — продолжала Чугуева, — и на бумагу переписывал. Он и…
— Не больно ей доверяй в данный момент, — перебил Осип. — Пущай проспится! Может, она и правда высланная, чуждый элемент.
— Я-то элемент чуждый? — Чугуева рассердилась. — А кто нас переписывал? Не ты?
— Не я.
— Реку Нюр-Юльку помнишь?
— Сроду не слыхал.
— А Колкынак?
— Когда это было?
— В тридцать первом году.
— В тридцать первом году я работал в укоме комсомола. Справка в отделе кадров.
— Неужто правда?.. — Чугуева с тупым недоумением оглядела сидящих в зале людей, будто все они ее обманули. — Неужто обозналась? Неужто все зазря?
Осип смотрел на нее с искренним сожалением.
19
Комната Гоши была огромная, холодная и сырая. На нее никто не зарился, и Гоша скрепя сердце переплачивал за излишки жилплощади.
От родительского добра осталось у него жардиньерка да дубовый стул с резной спинкой, да ведерко для охлаждения шампанского. Ведерко было серебряное, с вакхическим барельефом. Его давно бы надо было сдать в комиссионку, да Гоша стеснялся барельефа. Высокий стул, смахивающий на трон Ивана Грозного, не падал только потому, что был вплотную прислонен к стене, и сидеть на нем умел только хозяин. Когда заходили посторонние, Гоша воровал в коммунальной кухне табуретку.
Спал он на продавленной кушетке. Валик служил подушкой, а макинтош и пледы покойной тетки — одеялами. Постель никогда не прибиралась. И, найдя в куче хлама чувяк или вилку, хозяин искренне удивлялся: «Как она сюда забралась, бестия?»
Он принадлежал к племени сосредоточенных чудаков, которых обожают представлять на театре молодые актеры. Рассеянность почему-то неизменно веселит зрителей, а актеру и невдомек, что главное свойство такого чудака вовсе не рассеянность, а поразительная живучесть и приспособляемость. Запеки его куда-нибудь на вечную мерзлоту, он и там выживет, да. глядишь, еще и добродушный мемуар настрочит.
Гоша не ощущал никакой разницы между пуховой периной и холодным полом. Ему было безразлично, смаковать ли у Мартяныча нэпманский обед из четырех блюд или жевать всухомятку лоскут соленой воблы. Еще в те годы, когда в этой огромной комнате мама угощала членов религиозно-философского общества китайским чаем с сухариками, топка печи казалась Гоше глупой прихотью. Теперь, в одиночестве, он вполне довольствовался вонючим теплом керосинки. Правда, в рождественские морозы он испытывал смутное неудобство, но ему и в голову не приходило разбираться, что это за неудобство. Его одолевали иные думы.
После пира в «Метрополе» Гоша почти сутки провалялся с мокрой тряпкой на голове. У кушетки стояло ведерко, украшенное нагими вакханками, которое давно употреблялось не по прямому назначению. Ножки и подлокотники дубового трона вылезли из пазов и торчали в разные стороны на манер композиции Татлина. Видимо, вернувшись ночью, Гоша присел отдохнуть, но, как присел и что после этого произошло, не помнил. Похоже, что он пробовал читать присланные Ваське письма — разномерные листочки валялись на кушетке и на полу.
Вечером пришла Тата.
— Можно у тебя посидеть? — спросила она.
— Ради бога! — Гоша удивился и обрадовался. С весны она почти не бывала у него.
Пока он прятал ведерко и подбирал письма, она молчала. Это было непривычно. Обыкновенно она начинала тараторить еще на лестничной клетке. Гоше показалось, что она сильно похудела и подурнела. Тянулись минуты. Молчание, да еще в сумерках, становилось тягостным. Он поднялся к выключателю, но Тата попросила не зажигать света.
— Мне плохо, Гоша, — сказала она.
— Мне самому плохо! — подхватил он. — Видишь ли, Тата, любое дело требует тренировки. Напрасно я изображал гусара. «Пьешь вино — думай о последствиях». Это не я. Это Фирдоуси.
— Ты недослушал, — проговорила Тата спокойно, — мне не от вина плохо.
— А что? С Платоновым поссорились?
— Поссорились. Навсегда.
— Какой ужас! — сказал Гоша с удовольствием. — Навсегда?
— Навсегда, — повторила Тата твердо. — И дело не в том, что он способен пожертвовать мной ради какой-то Чугуевой. Дело совсем не в том. Я гордилась собой, гордилась тем, что я человек… А он… он обокрал меня.
— Обокрал? Комсорг? Этого еще не хватало!
— Да нет. Ты не так понял. Душу мою обокрал. Растоптал чувство человеческого достоинства. Многое я ему прощала, но этого не прощу никогда.
— За человеческое достоинство не беспокойся, — сказал Гоша. — Это, пожалуй, единственное, что невозможно ни украсть, ни уничтожить. Когда терпишь унижения, чувство достоинства закаляется, становится, как бы тебе сказать, грозней, продуктивней. Как меня унижали, Тата! С самого детства! Со школы! И за что? За то, что я первым решал примеры, за то, что писал без ошибок… Ты не представляешь, каким мучением были для меня переменки! Я забивался в самые дальние углы, меня выволакивали и потешались — играли в меня, как в мячик. Я приходил домой бледный, оборванный. Мама ужасалась, прикладывала ко лбу руку. И все-таки, Тата, если бы я не окунулся в эту горькую купель, из меня бы ничего не вышло. Чем больше меня мучили, чем больше издевались, тем больше во мне зрела мстительная уверенность, именно зрела сама по себе, помимо воли и желания, что придет время, и я докажу, что я лучше всех! Чем я лучше и как докажу, я еще не знал, конечно, но в моей душе все туже и туже завинчивалась пружина…
— У меня трагедия, а ты про пружины, — вздохнула Тата. — С тобой очень трудно беседовать. Ты постоянно занят своей персоной. Пружины, пружины! А ты понимаешь, что такое духовное одиночество? Человека любишь, обожаешь, и вдруг в один прекрасный момент обнаруживается, что он не понимает тебя и не понимал никогда, что мы друг другу бесконечно чужие… Это же смешно — я, рядовая комсомолка, должна учить комсорга шахты простейшим истинам!.. Должна ему доказывать, что никто из нас не имеет права лгать! Справедливость и правда — коренные свойства нашего народа. Потому-то мы и совершили революцию первыми. Ведь правда, Гоша?
— Конечно! — подхватил Гоша. — Помнишь, у Горького: я вижу наш народ удивительно, фантастически талантливым. А что такое талант? Подожди, не сбивай. Рождается мысль. Талант — это прежде всего мужество быть правдивым. Мужество видеть правду, говорить правду и действовать по правде. Нельзя, чтоб страх повелевал уму, Тата! Это опять не я, это Дант. И тренировка таланта начинается с оценки себя, с самокритики. Да, да, с самокритики, я не боюсь этого слова. Только правдиво оценивая себя, можно подняться до справедливого суда над другими. Возьми мелочь: я написал очерк. Очерк напечатали, хвалят. А я знаю, что очерк плохой, слишком, как бы тебе сказать, умышленный. Когда я стал понимать это, во мне проклюнулся талант. И теперь, если я напишу страничку на «отлично», понимаешь, Тата, объективно на «отлично», на душе такое блаженство, будто взял ми-бемоль в арии Виолетты. Так и хочется крикнуть: «Ай да Гоша, ай да сукин сын!» Еще тогда, в школе, я предчувствовал, что пружина начнет действовать. Нужен был первый толчок. И знаешь, кто был этим толчком?
— Кто? — спросила Тата бесчувственно. Она плохо слушала и раскаивалась, что пришла.
— Ты. Вот кто. — Голос его дрогнул. — У Шаляпина где-то есть пошловатое признание: все хорошее он совершал ради женщин. А я все, что делал, и все, что сделаю до конца своих дней, буду делать не для женщин, а для одной женщины. Для тебя, Тата.
Она посмотрела на него с испугом.
— Да, да! И я говорю это тебе только теперь, потому что прежде мечтать о тебе было бы нелепо. Помнишь, кот и тот убежал от меня. А сейчас смотри! — Гоша зажег свет, схватил с подоконника запечатанные лиловыми буквами страницы папиросной бумаги. — Вот оно, мое будущее! Ничего подобного в документальной прозе еще не было со времен Глеба Успенского! Я не бахвалюсь, это в горкоме писателей говорят! Книгу выпускают молнией! Обложку поручили Кинарскому, понимаешь? Художнику, который оформляет исключительно классиков: Бальзака, Фенимора Купера… Кинарский уже набросал эскизы, и меня приглашают выбрать. Надо идти, а я в таком состоянии… — Он отошел в дальний угол, сделал свирепое лицо и спросил: — Ты выйдешь за меня замуж?
Тата встала.
— Выйдешь?
— Какой ты смешной, Гоша, — сказала она печально. — Смешной и глупый.
— Молчи, молчи. Скажи только одно: ты его любишь?
— Я его ненавижу.
— Молчи, ясно… Любишь. Что у вас случилось?
— Ничего особенного. Я поставила ультиматум: если он будет скрывать прошлое Чугуевой, я буду сигнализировать. И представляешь, что он ответил: «А тогда я буду сигнализировать твоей мамочке, что мы с тобой…» — и так далее, по-хулигански, как когда-то на бульваре. Представляешь? Я хлопочу ради его пользы, а он спекулирует на том, что у мамы грудная жаба и ее нельзя волновать.
— Жаба? — покачал головой Гоша. — Какая неприятность… Минуточку! Что значит — скрывать прошлое Чугуевой? Какое прошлое?
— Во-первых, что она дочь кулака, во-вторых, что она беглая лишенка, в-третьих…
— Опомнись! — завопил он. — Кто это выдумал?
— Это правда. Об этом она рассказывала тебе в ресторане.
— Шутишь, Тата? — Он подошел, внимательно посмотрел в ее серые печальные глаза. — Шутишь. Не желаешь, чтобы я приставал к тебе с глупостями. Не буду…
Он сдвинул гору тряпья, сел на кушетку, нашел под собой сухарь и стал машинально грызть его.
— Я тебя вижу насквозь. Тата. Тебе не идут дамские уловки. Я ни на чем не настаиваю. Ты меня, наверное, не поняла, если считаешь, что я на чем-то настаиваю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Гоша поглядел на нее мутным взглядом и спросил:
— Он у помещика батрачил?
— Батрачил.
— Председателем машинного товарищества был?
— Был. Все правда сущая.
— Тогда все в порядке. Отвяжись и… как это… не пудри мозги…
— А все ж таки послушай. У отца в товариществе был большой пай — полтрактора. А платили от пая. И по ведомости нам причиталось много пшеницы… Когда разгоняли товарищество — с отца стали требовать хлеб согласно ведомости… Ты меня слышишь?..
— Слышу, слышу, — сонно пробурчал Гоша.
— Стали требовать, а он половину хлеба не выбирал. Раздавал рабочим-сезонникам. Наложили на нас кратный штраф, а платить нечем. Что делать? Окулачили и лишили нас имущества и всех прав… — Она выпила залпом. — Вот чего я позабыла отметить, товарищ писатель…
— Это нехорошо… — проговорил Гоша, клюя носом. — Нехорошо с твоей стороны, Васька.
— Обожди. Привезли нас в Сибирь, скинули на болото. Лето, а холодно. И гнус. Подозвал нас отец: «Давайте дом ставить. Или за неделю дом ободрим, или пропадем». Инструменту на всех — один топор. Бились ужасть как. Куды там метро! Бывалушки, тащу кряжину, да и лягу без памяти. Отец секанет веревкой, обратно тащу… Уделали дом, обомшели, оконопатили. Подошел начальник в кепочке, похвалил. Потом еще раз подошел, похвалил, — Чугуева начала смеяться, — да и постановил: забрать дом под контору… А нам, — странно икая, смеялась она, — гвоздей посулил и стекол: давайте, мол, рубите себе такой же рядышком…
— А ты чего думала! — мелко хихикнул Осип. — Тебе, лишенке, оставят?
— Пойдем, Митя, а? — попросила Тата. — Все ясно!
— Погоди. Интересно. Срубили?
— А куда тут рубить, — продолжала Чугуева. — Тятенька захворал. Дал мне пирог-дерунок да коробок спичек, и пошла я по солнышку от зимы к лету. Шла, христарадничала. Где подадут, где погонят.
— Вот бы тебе тогда велюрову бы шляпу с бараньей бы ногой… — хихикнул Осип.
— Я бы его самого сгрызла вместе со шляпой, — горько усмехнулась Чугуева. — А деревни редко, верст через пятьдесят, и ночевать не пускают. Боятся — соседи докажут, что лишенку приветили. За это взыскивали! Одна тетенька, правда, пустила. Зашла я, гляжу: осподи, полная проголодь. Детишки, трое, на койке скулят. Не плачут, а скулят, как кутята… Скулят — жутко, а замолчат — еще жутчей. Ворочалась я, ворочалась, растолкала Алену. Бабу-от Аленой звали. Сдай, говорю, Алена, меня в сельсовет. Скажи, мол, лишенку поймала. Им там за отлов бродяжек-от беглых премию давали. Горошку там, рыбку. Повела она меня в сельсовет. За руку уцепилась, чтобы не убегла… — Чугуева засмеялась. — Не передумала бы…
— Несознательная твоя Алена, — подхихикнул Осип. — Сама должна была догадаться. И много за тебя дали?
— Не знаю уж, на сколько потянула. — Чугуева отсмеялась, утерла слезу. — Сдали меня дежурному, повез в район. Снег лежал, в санях ехали. Я-то ночей пять путем не спамши. Погоняй, баю, не то не довезешь. Помру в пути, некрасиво получится. И пала без памяти. Очухалась — лежу в снегу на болотине одна, кругом нет никого, — она снова засмеялась. — Дежурный, видать, подумал, околела, скинул. Молоденький был, интересный из себя. Глазки, как у Ворошилова.
— Голодная, а глазки заметила, — усмехнулся Митя.
— Это ладно… А начальник, что дом у нас отымал, знаете, кто?
— Кто?
— А вот он, — и указала на Осипа.
— Ты что? — острое лицо Осипа вытянулось. — Упилась?
— Он нас считал, — продолжала Чугуева, — и на бумагу переписывал. Он и…
— Не больно ей доверяй в данный момент, — перебил Осип. — Пущай проспится! Может, она и правда высланная, чуждый элемент.
— Я-то элемент чуждый? — Чугуева рассердилась. — А кто нас переписывал? Не ты?
— Не я.
— Реку Нюр-Юльку помнишь?
— Сроду не слыхал.
— А Колкынак?
— Когда это было?
— В тридцать первом году.
— В тридцать первом году я работал в укоме комсомола. Справка в отделе кадров.
— Неужто правда?.. — Чугуева с тупым недоумением оглядела сидящих в зале людей, будто все они ее обманули. — Неужто обозналась? Неужто все зазря?
Осип смотрел на нее с искренним сожалением.
19
Комната Гоши была огромная, холодная и сырая. На нее никто не зарился, и Гоша скрепя сердце переплачивал за излишки жилплощади.
От родительского добра осталось у него жардиньерка да дубовый стул с резной спинкой, да ведерко для охлаждения шампанского. Ведерко было серебряное, с вакхическим барельефом. Его давно бы надо было сдать в комиссионку, да Гоша стеснялся барельефа. Высокий стул, смахивающий на трон Ивана Грозного, не падал только потому, что был вплотную прислонен к стене, и сидеть на нем умел только хозяин. Когда заходили посторонние, Гоша воровал в коммунальной кухне табуретку.
Спал он на продавленной кушетке. Валик служил подушкой, а макинтош и пледы покойной тетки — одеялами. Постель никогда не прибиралась. И, найдя в куче хлама чувяк или вилку, хозяин искренне удивлялся: «Как она сюда забралась, бестия?»
Он принадлежал к племени сосредоточенных чудаков, которых обожают представлять на театре молодые актеры. Рассеянность почему-то неизменно веселит зрителей, а актеру и невдомек, что главное свойство такого чудака вовсе не рассеянность, а поразительная живучесть и приспособляемость. Запеки его куда-нибудь на вечную мерзлоту, он и там выживет, да. глядишь, еще и добродушный мемуар настрочит.
Гоша не ощущал никакой разницы между пуховой периной и холодным полом. Ему было безразлично, смаковать ли у Мартяныча нэпманский обед из четырех блюд или жевать всухомятку лоскут соленой воблы. Еще в те годы, когда в этой огромной комнате мама угощала членов религиозно-философского общества китайским чаем с сухариками, топка печи казалась Гоше глупой прихотью. Теперь, в одиночестве, он вполне довольствовался вонючим теплом керосинки. Правда, в рождественские морозы он испытывал смутное неудобство, но ему и в голову не приходило разбираться, что это за неудобство. Его одолевали иные думы.
После пира в «Метрополе» Гоша почти сутки провалялся с мокрой тряпкой на голове. У кушетки стояло ведерко, украшенное нагими вакханками, которое давно употреблялось не по прямому назначению. Ножки и подлокотники дубового трона вылезли из пазов и торчали в разные стороны на манер композиции Татлина. Видимо, вернувшись ночью, Гоша присел отдохнуть, но, как присел и что после этого произошло, не помнил. Похоже, что он пробовал читать присланные Ваське письма — разномерные листочки валялись на кушетке и на полу.
Вечером пришла Тата.
— Можно у тебя посидеть? — спросила она.
— Ради бога! — Гоша удивился и обрадовался. С весны она почти не бывала у него.
Пока он прятал ведерко и подбирал письма, она молчала. Это было непривычно. Обыкновенно она начинала тараторить еще на лестничной клетке. Гоше показалось, что она сильно похудела и подурнела. Тянулись минуты. Молчание, да еще в сумерках, становилось тягостным. Он поднялся к выключателю, но Тата попросила не зажигать света.
— Мне плохо, Гоша, — сказала она.
— Мне самому плохо! — подхватил он. — Видишь ли, Тата, любое дело требует тренировки. Напрасно я изображал гусара. «Пьешь вино — думай о последствиях». Это не я. Это Фирдоуси.
— Ты недослушал, — проговорила Тата спокойно, — мне не от вина плохо.
— А что? С Платоновым поссорились?
— Поссорились. Навсегда.
— Какой ужас! — сказал Гоша с удовольствием. — Навсегда?
— Навсегда, — повторила Тата твердо. — И дело не в том, что он способен пожертвовать мной ради какой-то Чугуевой. Дело совсем не в том. Я гордилась собой, гордилась тем, что я человек… А он… он обокрал меня.
— Обокрал? Комсорг? Этого еще не хватало!
— Да нет. Ты не так понял. Душу мою обокрал. Растоптал чувство человеческого достоинства. Многое я ему прощала, но этого не прощу никогда.
— За человеческое достоинство не беспокойся, — сказал Гоша. — Это, пожалуй, единственное, что невозможно ни украсть, ни уничтожить. Когда терпишь унижения, чувство достоинства закаляется, становится, как бы тебе сказать, грозней, продуктивней. Как меня унижали, Тата! С самого детства! Со школы! И за что? За то, что я первым решал примеры, за то, что писал без ошибок… Ты не представляешь, каким мучением были для меня переменки! Я забивался в самые дальние углы, меня выволакивали и потешались — играли в меня, как в мячик. Я приходил домой бледный, оборванный. Мама ужасалась, прикладывала ко лбу руку. И все-таки, Тата, если бы я не окунулся в эту горькую купель, из меня бы ничего не вышло. Чем больше меня мучили, чем больше издевались, тем больше во мне зрела мстительная уверенность, именно зрела сама по себе, помимо воли и желания, что придет время, и я докажу, что я лучше всех! Чем я лучше и как докажу, я еще не знал, конечно, но в моей душе все туже и туже завинчивалась пружина…
— У меня трагедия, а ты про пружины, — вздохнула Тата. — С тобой очень трудно беседовать. Ты постоянно занят своей персоной. Пружины, пружины! А ты понимаешь, что такое духовное одиночество? Человека любишь, обожаешь, и вдруг в один прекрасный момент обнаруживается, что он не понимает тебя и не понимал никогда, что мы друг другу бесконечно чужие… Это же смешно — я, рядовая комсомолка, должна учить комсорга шахты простейшим истинам!.. Должна ему доказывать, что никто из нас не имеет права лгать! Справедливость и правда — коренные свойства нашего народа. Потому-то мы и совершили революцию первыми. Ведь правда, Гоша?
— Конечно! — подхватил Гоша. — Помнишь, у Горького: я вижу наш народ удивительно, фантастически талантливым. А что такое талант? Подожди, не сбивай. Рождается мысль. Талант — это прежде всего мужество быть правдивым. Мужество видеть правду, говорить правду и действовать по правде. Нельзя, чтоб страх повелевал уму, Тата! Это опять не я, это Дант. И тренировка таланта начинается с оценки себя, с самокритики. Да, да, с самокритики, я не боюсь этого слова. Только правдиво оценивая себя, можно подняться до справедливого суда над другими. Возьми мелочь: я написал очерк. Очерк напечатали, хвалят. А я знаю, что очерк плохой, слишком, как бы тебе сказать, умышленный. Когда я стал понимать это, во мне проклюнулся талант. И теперь, если я напишу страничку на «отлично», понимаешь, Тата, объективно на «отлично», на душе такое блаженство, будто взял ми-бемоль в арии Виолетты. Так и хочется крикнуть: «Ай да Гоша, ай да сукин сын!» Еще тогда, в школе, я предчувствовал, что пружина начнет действовать. Нужен был первый толчок. И знаешь, кто был этим толчком?
— Кто? — спросила Тата бесчувственно. Она плохо слушала и раскаивалась, что пришла.
— Ты. Вот кто. — Голос его дрогнул. — У Шаляпина где-то есть пошловатое признание: все хорошее он совершал ради женщин. А я все, что делал, и все, что сделаю до конца своих дней, буду делать не для женщин, а для одной женщины. Для тебя, Тата.
Она посмотрела на него с испугом.
— Да, да! И я говорю это тебе только теперь, потому что прежде мечтать о тебе было бы нелепо. Помнишь, кот и тот убежал от меня. А сейчас смотри! — Гоша зажег свет, схватил с подоконника запечатанные лиловыми буквами страницы папиросной бумаги. — Вот оно, мое будущее! Ничего подобного в документальной прозе еще не было со времен Глеба Успенского! Я не бахвалюсь, это в горкоме писателей говорят! Книгу выпускают молнией! Обложку поручили Кинарскому, понимаешь? Художнику, который оформляет исключительно классиков: Бальзака, Фенимора Купера… Кинарский уже набросал эскизы, и меня приглашают выбрать. Надо идти, а я в таком состоянии… — Он отошел в дальний угол, сделал свирепое лицо и спросил: — Ты выйдешь за меня замуж?
Тата встала.
— Выйдешь?
— Какой ты смешной, Гоша, — сказала она печально. — Смешной и глупый.
— Молчи, молчи. Скажи только одно: ты его любишь?
— Я его ненавижу.
— Молчи, ясно… Любишь. Что у вас случилось?
— Ничего особенного. Я поставила ультиматум: если он будет скрывать прошлое Чугуевой, я буду сигнализировать. И представляешь, что он ответил: «А тогда я буду сигнализировать твоей мамочке, что мы с тобой…» — и так далее, по-хулигански, как когда-то на бульваре. Представляешь? Я хлопочу ради его пользы, а он спекулирует на том, что у мамы грудная жаба и ее нельзя волновать.
— Жаба? — покачал головой Гоша. — Какая неприятность… Минуточку! Что значит — скрывать прошлое Чугуевой? Какое прошлое?
— Во-первых, что она дочь кулака, во-вторых, что она беглая лишенка, в-третьих…
— Опомнись! — завопил он. — Кто это выдумал?
— Это правда. Об этом она рассказывала тебе в ресторане.
— Шутишь, Тата? — Он подошел, внимательно посмотрел в ее серые печальные глаза. — Шутишь. Не желаешь, чтобы я приставал к тебе с глупостями. Не буду…
Он сдвинул гору тряпья, сел на кушетку, нашел под собой сухарь и стал машинально грызть его.
— Я тебя вижу насквозь. Тата. Тебе не идут дамские уловки. Я ни на чем не настаиваю. Ты меня, наверное, не поняла, если считаешь, что я на чем-то настаиваю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29