..
Потом была зима. Кристапович жил у Кольки, на стройку ездил
электричкой. В феврале поехали на Бауманскую, купили "победу" на Колькино
имя. А весной кое-что всплыло на подмосковных реках, да той весной много
чего всплыло, а еще больше - летом... К сентябрю же Колька женился - на
какой-то штукатурше из Ярославля, ремонтировавшей министерство, которое он
по-прежнему охранял.
И Кристаповичу пришлось всерьез подумать о жилье - тем более, что
летом умерла Нинка - за каких-то два месяца сожрал ее рак - женское
что-то, вроде.
3. ВАМ ОТКАЗАНО ОКОНЧАТЕЛЬНО
Вечерами он сидел на своем низком балконе - малогабаритный второй
этаж, - прислушиваясь к надвигающемуся приступу. По старому рецепту
закуривал папиросу с астматолом - где-то по своим хитрым каналам доставал
Колька - хрипел, успокаивался, рассматривал скрывающийся в сизом воздухе
свой двор, даже не двор, а так, проезд между хрущевским пятиэтажками. Сняв
очки, чтобы лучше видеть вдаль, наблюдал за одной соседкой, из примыкающей
к его дому девятиэтажной башни. Крупная, очкастая, плохо и невнимательно
одетая, в кривоватых туфлях на огромных ступнях, она была удивительно
похожа на его мать, и он вспоминал ледяные довоенные зимы, проклятые годы,
и письмо соседки из эвакуации, которое он прочел на переформировании в
Троицке. "Мамаша ваша умерла сыпняком... аттестат нигде не нашли, так что
извините... с приветом из города Алма-Ата, что означает "отец яблок"...
Отец яблок, думал он. Наш мудрый, великий, самый человечный, самый
усатый отец яблок, думал он.
Раз в неделю приезжал Колька - в важной шапке, в дубленой шубе, на
совершенно уже ни в какие представления не вписывающемся животе шуба
натягивалась неприлично. Колька долго пыхтел внизу, снимая щетки со
стеклоочистителей "жигуля", потом с трудом задирал голову на
апоплексической шее, смотрел на балкон, часто мигая. "Давай, поднимайся, -
хрипел астматик, выбираясь из старого, навеки помещенного на балкон
кресла, - давай, жиртрест..." Шел открывать дверь, волоча за собой рваный
клетчатый плед - подарок еще к пятидесятилетию от тогдашней очередной
Колькиной жены. Нынешняя, в крашеной копне сухих волос над совершенно
белым, мучного цвета лицом, с широкой спиной и низкими ногами, шла на
кухню, сразу принималась мыть тарелки и готовить еду - была она, при
внешности самой злобной из торговок, бабой доброй и Кольке невероятно
преданной - последняя, видать. Выпивали немного, Колька с большими
подробностями рассказывал о делах в тресте - хотя служил он там
начальником АХО, но все трудности в строительстве принимал близко к
сердцу. "Это друг, - думал старик, дыша какой-то новой
противоастматической гадостью, - это друг, и он может быть и таким -
любым..." Потом Колька начинал клевать носом, жена укладывала его
подремать на часок, потом они уезжали - Колька, неделикатно разбуженный,
ничего не понимал, хлопал белыми ресницами, жевал кофейное зерно, долго
искал ключ от машины...
Гораздо реже заходил Сережа Горенштейн - один из новых приятелей.
Познакомились еще тогда, в шестьдесят девятом, в той шумной и полной
глупых надежд очереди... Для Сережки она стала первой - он некоторое время
еще пошумел, и в калининской приемной, и на Пушкинской, и вывозили его
однажды на милицейском автобусе за сорок километров ночью - пока, наконец,
не сник, не притих, умеренно приторговывая своими поделками, довольно
популярными в дипкорпусе. Что-то там такое, недостаточно выдержанное он
ваял, что-то малевал, про какие-то выставки бубнил в каких-то
пчеловодствах - старик этим не интересовался, детство все это, милое
детство... Сам он, получив отказ, дергаться не стал, стал думать - но
подоспела болезнь, и думать стало бессмысленно, нужно было доживать на
пенсию по инвалидности и зарплату сторожа соседней платной автостоянки,
потом - только на пенсию... "Им повезло, - думал астматик, - у меня под
ногой оказалась банановая корка... Если бы не астма, мы бы еще посмотрели,
кто кого - у этой уважаемой конторы с Кристаповичем бывало много хлопот, и
не всегда в их пользу. Им повезло, - думал он, - им придется возиться с
похоронами..." Мысли были нелепые, он сам отлично понимал, что с
похоронами будет возиться Колька или собес, но ему было лень думать
умно...
С Сережей подружились после того,, как обнаружилось, что Кристапович
отлично помнит его еще по коктейль-холловским временам - разносторонний
Сережа играл там на рояле. Кристаповичу был симпатичен этот лихой, явно
неглупый и добрый еврей, весь в седых кудрях, сильно хромой красавец,
непременный человек всюду, где шла эта нынешняя странная московская жизнь
- на каких-то ночных концертах нового, не похожем на джаз джаза, на
вернисажах в обычных квартирах где-нибудь у черта на рогах, в
новостройках, на приемах у дипломатов, куда приглашали со смыслом,
которого Кристапович никак не мог понять...
- Многое изменилось в семидесятые, - говорил Сережа, вытаскивая
бутылку коньяка из джинсов, мудаковатых этих штанов, к которым старик так
и не притерпелся. - Многое изменилось, и контора - уже не та контора...
- Контора - это всегда контора, - говорил Кристапович. - Честное
слово, Сережа, вы ошибаетесь... Если бы вы были правы, и это была бы уже
не та контора, мы бы не здесь сейчас с вами выпивали, а там... Где-нибудь
на Майорке...
И однажды Горенштейн сказал:
- Вы были правы, Миша... Я понял - здесь нужно по-другому... И
кажется, теперь есть случай... Мне нужен именно ваш совет...
- Почему именно мой? - поинтересовался Кристапович, хотя он уже
догадывался, почему.
- Вы мне кое-что рассказывали о той вашей жизни... На войне и после
войны... О вашем принципе ударом на удар... - сказал Сережа. - Если вы не
придумаете, что сделать в этом случае, никто не придумает.
- Я придумаю, - пообещал Кристапович.
Он и действительно придумал.
...Елена Валентиновна провела август на юге, а в первых числах
сентября ехала с Курского домой - по обыкновению, с одним клетчатым
чемоданишкой на молнии и никуда не влезающими ластами. Отпуск удался,
плавала она, как всегда, часами, вызывая неодобрительное удивление
курортных дам отсутствием - почти полным - нарядов, живота, дамских
интересов, наличием очков и отличным кролем. Местные молодые люди - не те,
которые проводили дни, рыская в изумительных плавках по пляжам санаториев
и поражая приезжих водобоязнью и буйной растительностью, а вечера сидя в
машинах с открытыми в сторону тротуара дверцами, выставив наружу ноги в
спортивной обуви и руки в затейливых часах, - а те, что днем делали
какую-то необходимую даже в этой местности работу, а под вечер приходили к
морю и сразу выныривали метров за десять... Эти прекрасно сложенные и
молчаливые юноши, явно побаивающиеся женщин, и особенно блондинок, ее
почему-то отличали, звали играть в волейбол, и Елена Валентиновна
старалась принимать пальцами, иногда забывая даже беречь очки...
Один из этих смуглых атлетов, механик с местной ТЭЦ, разрядник, едва
ли не по всем существующим видам, причем не на словах, как водится в тех
краях, а, судя по плаванию и волейболу, и, правда, первоклассный
спортсмен, вскоре начал приходить на этот, числящийся закрытым, пляж чаще
других. Они плавали вместе, он выныривал то справа, то слева, вода стекала
с его сверкающих, как котиковый мех, коротко стриженных волос, он молча
улыбался ей, вода затекала за его плотно стиснутые зубы, каких она прежде
в жизни не видела, вода сверкала на его ресницах, более всего подходящих
томной девушке, а не восьмидесятикилограммовому грузину, вода поднималась
к горизонту зеленым горбом, над которым едва возвышалась зубчатая черточка
пограничного катера, и вода уходила назад, к пляжу, косыми отлогими
волнами, неся редкие головы робких санаторных пловцов, зеркально отражая
солнце, и в этом блеске слабо вырисовывался исполосованный балконами
корпус и чье-то яркое полотенце рвалось с чьего-то шезлонга в небо - и он
снова нырял, не гася улыбку и так и не разжав хотя бы в едином слове
изумительных зубов.
За два дня до отъезда она привела его к себе в номер.
Соседка уже улетела в свой Харьков, заезд бесповоротно кончался, а
новый еще не начался - она была одна. Он пришел в белой рубашке и,
конечно, в нескладных местных джинсах. И только теперь, в темноте, она
заметила, что глаза у него светлые, очень светло-серые глаза, совсем не
здешнего, масличного цвета... Среди ночи на него напал кашель, он давился,
зажимая рот подушкой и испуганно косясь на тонкие казенные стены. Он всего
боялся, и его испуг едва не помешал всему - а она изумлялась его светлым
глазам, своей ловкости и настойчивости и вообще всему - механик, Боже
мой...
Дато проводил ее до вокзала, а к поезду почему-то не подошел -
повернулся, перебежал площадь, зажимая в руке адрес и телефон, и вскочил в
раскаченный вонючий автобус, отходящий в селение, откуда он был родом -
она не смогла отговорить его от сообщения матери. Ночью, в темном купе,
измученная прокисшим поездным воздухом и собственной трудно поправимой
глупостью, она расплакалась, яростно утираясь отвратительной даже на ощупь
простыней.
В нижней квартире она забрала кипу газет, какие-то счета и переводы,
письма дочери из спортлагеря, таксика Сомса, плачущего от счастья, и
поднялась к себе. На всем лежала сиреневая пыль. Впереди был год работы,
по утрам девочки в ОНТИ будут жаловаться на мужей, кое-что описывая
шепотом, будет невыносимый, темный и дождливый декабрь, и дай Бог дожить
до лыжной погоды... Сомс то прыгал, то ползал на животе, стонал и припадал
к коленям. Из пачки газет выпало странное письмо - конверт с цветными
косыми полосками по краю, ее адрес и имя были надписаны латиницей.
Обратный адрес с трудом разыскала на обороте - письмо было из Милана. От
начала и до конца было написано, как и следовало ожидать, по-итальянски.
Надо же, не по-немецки и не по-английски, что она с ним будет делать?
Подпись была разборчива, но совершенно незнакома. "Попрошу завтра в
отделе... Стеллу попрошу, она приличная девка... пусть прочтет...
непонятно, кто это мне может писать из Милана... может, по книжной ярмарке
какой-нибудь случайный знакомый... но я, вроде, никому адреса не
давала..." Елена Валентиновна была озадачена, но в меру - бывали у нее
знакомые в том загробном мире, время от времени она прирабатывала,
переводя на каких-то конгрессах и симпозиумах, ярмарках и выставках,
работа эта была не слишком приятная - хамство с одной стороны,
безразличное презрение, как к муравьям, - с другой... Но деньги постоянно
были нужны, отказываться не приходилось, более того - за такую работу
боролись, и давала ей эти наряды та же Стелла, муж которой чем-то эдаким
занимался не то во Внешторге, не то в МИДе, не то еще где-то... Но в
Италии у нее, кажется, никаких знакомых не было и быть не могло, с ее
основным немецким и вторым английским. Впрочем, черт их знает, где они
там, в своем мире сказок живут.
И она, спрятав письмо в сумку, принялась разбирать чемодан, стирать,
вытирать пыль - хотя бы в кухне для начала...
Стелла была на больничном и вышла только через неделю. Письмо они
прочли в обед, и у Елены Валентиновны сразу как начало звенеть в голове,
так и звенело, пока отпрашивалась, ехала домой, поднималась в лифте. Все
ее недоумения, опасения и догадки, связанные с письмом, отлетели и уже
успели мгновенно забыться - то, что шепотом прочла пораженная до заикания
Стелла, не имело, не могло иметь ничего общего с нею, с ее жизнью. И, тем
не менее это было, было написано простым итальянском языком и нисколько,
ни капельки не было похоже на шутку! Жизнь едва заметно покачнулась, и в
голове Елены Валентиновны все звенело, звенело...
Она открыла дверь и в комнате, прямо напротив, увидела в кресле Дато.
Он сидел, глубоко откинувшись и разбросав нот в тех же наивных штанах. В
животе его, чуть выше кустарной медной пуговицы, торчала наборная рукоятка
ножа. Кровь уже потемнела на той же белой рубашке. Елена Валентиновна
закричала без голоса и упала на пол в прихожей. Из-под дивана тихо завыл
Сомс. В открытую дверь протиснулся человек, перешагнул через Елену
Валентиновну, захлопнул дверь, прошел в комнату, сел на диван, закурил.
Сомс оборвал вой и зарычал. "Но, собачка, - сказал человек, - тихо,
слушай..."
- Сережка, а не выдумал все это твой иностранец?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Потом была зима. Кристапович жил у Кольки, на стройку ездил
электричкой. В феврале поехали на Бауманскую, купили "победу" на Колькино
имя. А весной кое-что всплыло на подмосковных реках, да той весной много
чего всплыло, а еще больше - летом... К сентябрю же Колька женился - на
какой-то штукатурше из Ярославля, ремонтировавшей министерство, которое он
по-прежнему охранял.
И Кристаповичу пришлось всерьез подумать о жилье - тем более, что
летом умерла Нинка - за каких-то два месяца сожрал ее рак - женское
что-то, вроде.
3. ВАМ ОТКАЗАНО ОКОНЧАТЕЛЬНО
Вечерами он сидел на своем низком балконе - малогабаритный второй
этаж, - прислушиваясь к надвигающемуся приступу. По старому рецепту
закуривал папиросу с астматолом - где-то по своим хитрым каналам доставал
Колька - хрипел, успокаивался, рассматривал скрывающийся в сизом воздухе
свой двор, даже не двор, а так, проезд между хрущевским пятиэтажками. Сняв
очки, чтобы лучше видеть вдаль, наблюдал за одной соседкой, из примыкающей
к его дому девятиэтажной башни. Крупная, очкастая, плохо и невнимательно
одетая, в кривоватых туфлях на огромных ступнях, она была удивительно
похожа на его мать, и он вспоминал ледяные довоенные зимы, проклятые годы,
и письмо соседки из эвакуации, которое он прочел на переформировании в
Троицке. "Мамаша ваша умерла сыпняком... аттестат нигде не нашли, так что
извините... с приветом из города Алма-Ата, что означает "отец яблок"...
Отец яблок, думал он. Наш мудрый, великий, самый человечный, самый
усатый отец яблок, думал он.
Раз в неделю приезжал Колька - в важной шапке, в дубленой шубе, на
совершенно уже ни в какие представления не вписывающемся животе шуба
натягивалась неприлично. Колька долго пыхтел внизу, снимая щетки со
стеклоочистителей "жигуля", потом с трудом задирал голову на
апоплексической шее, смотрел на балкон, часто мигая. "Давай, поднимайся, -
хрипел астматик, выбираясь из старого, навеки помещенного на балкон
кресла, - давай, жиртрест..." Шел открывать дверь, волоча за собой рваный
клетчатый плед - подарок еще к пятидесятилетию от тогдашней очередной
Колькиной жены. Нынешняя, в крашеной копне сухих волос над совершенно
белым, мучного цвета лицом, с широкой спиной и низкими ногами, шла на
кухню, сразу принималась мыть тарелки и готовить еду - была она, при
внешности самой злобной из торговок, бабой доброй и Кольке невероятно
преданной - последняя, видать. Выпивали немного, Колька с большими
подробностями рассказывал о делах в тресте - хотя служил он там
начальником АХО, но все трудности в строительстве принимал близко к
сердцу. "Это друг, - думал старик, дыша какой-то новой
противоастматической гадостью, - это друг, и он может быть и таким -
любым..." Потом Колька начинал клевать носом, жена укладывала его
подремать на часок, потом они уезжали - Колька, неделикатно разбуженный,
ничего не понимал, хлопал белыми ресницами, жевал кофейное зерно, долго
искал ключ от машины...
Гораздо реже заходил Сережа Горенштейн - один из новых приятелей.
Познакомились еще тогда, в шестьдесят девятом, в той шумной и полной
глупых надежд очереди... Для Сережки она стала первой - он некоторое время
еще пошумел, и в калининской приемной, и на Пушкинской, и вывозили его
однажды на милицейском автобусе за сорок километров ночью - пока, наконец,
не сник, не притих, умеренно приторговывая своими поделками, довольно
популярными в дипкорпусе. Что-то там такое, недостаточно выдержанное он
ваял, что-то малевал, про какие-то выставки бубнил в каких-то
пчеловодствах - старик этим не интересовался, детство все это, милое
детство... Сам он, получив отказ, дергаться не стал, стал думать - но
подоспела болезнь, и думать стало бессмысленно, нужно было доживать на
пенсию по инвалидности и зарплату сторожа соседней платной автостоянки,
потом - только на пенсию... "Им повезло, - думал астматик, - у меня под
ногой оказалась банановая корка... Если бы не астма, мы бы еще посмотрели,
кто кого - у этой уважаемой конторы с Кристаповичем бывало много хлопот, и
не всегда в их пользу. Им повезло, - думал он, - им придется возиться с
похоронами..." Мысли были нелепые, он сам отлично понимал, что с
похоронами будет возиться Колька или собес, но ему было лень думать
умно...
С Сережей подружились после того,, как обнаружилось, что Кристапович
отлично помнит его еще по коктейль-холловским временам - разносторонний
Сережа играл там на рояле. Кристаповичу был симпатичен этот лихой, явно
неглупый и добрый еврей, весь в седых кудрях, сильно хромой красавец,
непременный человек всюду, где шла эта нынешняя странная московская жизнь
- на каких-то ночных концертах нового, не похожем на джаз джаза, на
вернисажах в обычных квартирах где-нибудь у черта на рогах, в
новостройках, на приемах у дипломатов, куда приглашали со смыслом,
которого Кристапович никак не мог понять...
- Многое изменилось в семидесятые, - говорил Сережа, вытаскивая
бутылку коньяка из джинсов, мудаковатых этих штанов, к которым старик так
и не притерпелся. - Многое изменилось, и контора - уже не та контора...
- Контора - это всегда контора, - говорил Кристапович. - Честное
слово, Сережа, вы ошибаетесь... Если бы вы были правы, и это была бы уже
не та контора, мы бы не здесь сейчас с вами выпивали, а там... Где-нибудь
на Майорке...
И однажды Горенштейн сказал:
- Вы были правы, Миша... Я понял - здесь нужно по-другому... И
кажется, теперь есть случай... Мне нужен именно ваш совет...
- Почему именно мой? - поинтересовался Кристапович, хотя он уже
догадывался, почему.
- Вы мне кое-что рассказывали о той вашей жизни... На войне и после
войны... О вашем принципе ударом на удар... - сказал Сережа. - Если вы не
придумаете, что сделать в этом случае, никто не придумает.
- Я придумаю, - пообещал Кристапович.
Он и действительно придумал.
...Елена Валентиновна провела август на юге, а в первых числах
сентября ехала с Курского домой - по обыкновению, с одним клетчатым
чемоданишкой на молнии и никуда не влезающими ластами. Отпуск удался,
плавала она, как всегда, часами, вызывая неодобрительное удивление
курортных дам отсутствием - почти полным - нарядов, живота, дамских
интересов, наличием очков и отличным кролем. Местные молодые люди - не те,
которые проводили дни, рыская в изумительных плавках по пляжам санаториев
и поражая приезжих водобоязнью и буйной растительностью, а вечера сидя в
машинах с открытыми в сторону тротуара дверцами, выставив наружу ноги в
спортивной обуви и руки в затейливых часах, - а те, что днем делали
какую-то необходимую даже в этой местности работу, а под вечер приходили к
морю и сразу выныривали метров за десять... Эти прекрасно сложенные и
молчаливые юноши, явно побаивающиеся женщин, и особенно блондинок, ее
почему-то отличали, звали играть в волейбол, и Елена Валентиновна
старалась принимать пальцами, иногда забывая даже беречь очки...
Один из этих смуглых атлетов, механик с местной ТЭЦ, разрядник, едва
ли не по всем существующим видам, причем не на словах, как водится в тех
краях, а, судя по плаванию и волейболу, и, правда, первоклассный
спортсмен, вскоре начал приходить на этот, числящийся закрытым, пляж чаще
других. Они плавали вместе, он выныривал то справа, то слева, вода стекала
с его сверкающих, как котиковый мех, коротко стриженных волос, он молча
улыбался ей, вода затекала за его плотно стиснутые зубы, каких она прежде
в жизни не видела, вода сверкала на его ресницах, более всего подходящих
томной девушке, а не восьмидесятикилограммовому грузину, вода поднималась
к горизонту зеленым горбом, над которым едва возвышалась зубчатая черточка
пограничного катера, и вода уходила назад, к пляжу, косыми отлогими
волнами, неся редкие головы робких санаторных пловцов, зеркально отражая
солнце, и в этом блеске слабо вырисовывался исполосованный балконами
корпус и чье-то яркое полотенце рвалось с чьего-то шезлонга в небо - и он
снова нырял, не гася улыбку и так и не разжав хотя бы в едином слове
изумительных зубов.
За два дня до отъезда она привела его к себе в номер.
Соседка уже улетела в свой Харьков, заезд бесповоротно кончался, а
новый еще не начался - она была одна. Он пришел в белой рубашке и,
конечно, в нескладных местных джинсах. И только теперь, в темноте, она
заметила, что глаза у него светлые, очень светло-серые глаза, совсем не
здешнего, масличного цвета... Среди ночи на него напал кашель, он давился,
зажимая рот подушкой и испуганно косясь на тонкие казенные стены. Он всего
боялся, и его испуг едва не помешал всему - а она изумлялась его светлым
глазам, своей ловкости и настойчивости и вообще всему - механик, Боже
мой...
Дато проводил ее до вокзала, а к поезду почему-то не подошел -
повернулся, перебежал площадь, зажимая в руке адрес и телефон, и вскочил в
раскаченный вонючий автобус, отходящий в селение, откуда он был родом -
она не смогла отговорить его от сообщения матери. Ночью, в темном купе,
измученная прокисшим поездным воздухом и собственной трудно поправимой
глупостью, она расплакалась, яростно утираясь отвратительной даже на ощупь
простыней.
В нижней квартире она забрала кипу газет, какие-то счета и переводы,
письма дочери из спортлагеря, таксика Сомса, плачущего от счастья, и
поднялась к себе. На всем лежала сиреневая пыль. Впереди был год работы,
по утрам девочки в ОНТИ будут жаловаться на мужей, кое-что описывая
шепотом, будет невыносимый, темный и дождливый декабрь, и дай Бог дожить
до лыжной погоды... Сомс то прыгал, то ползал на животе, стонал и припадал
к коленям. Из пачки газет выпало странное письмо - конверт с цветными
косыми полосками по краю, ее адрес и имя были надписаны латиницей.
Обратный адрес с трудом разыскала на обороте - письмо было из Милана. От
начала и до конца было написано, как и следовало ожидать, по-итальянски.
Надо же, не по-немецки и не по-английски, что она с ним будет делать?
Подпись была разборчива, но совершенно незнакома. "Попрошу завтра в
отделе... Стеллу попрошу, она приличная девка... пусть прочтет...
непонятно, кто это мне может писать из Милана... может, по книжной ярмарке
какой-нибудь случайный знакомый... но я, вроде, никому адреса не
давала..." Елена Валентиновна была озадачена, но в меру - бывали у нее
знакомые в том загробном мире, время от времени она прирабатывала,
переводя на каких-то конгрессах и симпозиумах, ярмарках и выставках,
работа эта была не слишком приятная - хамство с одной стороны,
безразличное презрение, как к муравьям, - с другой... Но деньги постоянно
были нужны, отказываться не приходилось, более того - за такую работу
боролись, и давала ей эти наряды та же Стелла, муж которой чем-то эдаким
занимался не то во Внешторге, не то в МИДе, не то еще где-то... Но в
Италии у нее, кажется, никаких знакомых не было и быть не могло, с ее
основным немецким и вторым английским. Впрочем, черт их знает, где они
там, в своем мире сказок живут.
И она, спрятав письмо в сумку, принялась разбирать чемодан, стирать,
вытирать пыль - хотя бы в кухне для начала...
Стелла была на больничном и вышла только через неделю. Письмо они
прочли в обед, и у Елены Валентиновны сразу как начало звенеть в голове,
так и звенело, пока отпрашивалась, ехала домой, поднималась в лифте. Все
ее недоумения, опасения и догадки, связанные с письмом, отлетели и уже
успели мгновенно забыться - то, что шепотом прочла пораженная до заикания
Стелла, не имело, не могло иметь ничего общего с нею, с ее жизнью. И, тем
не менее это было, было написано простым итальянском языком и нисколько,
ни капельки не было похоже на шутку! Жизнь едва заметно покачнулась, и в
голове Елены Валентиновны все звенело, звенело...
Она открыла дверь и в комнате, прямо напротив, увидела в кресле Дато.
Он сидел, глубоко откинувшись и разбросав нот в тех же наивных штанах. В
животе его, чуть выше кустарной медной пуговицы, торчала наборная рукоятка
ножа. Кровь уже потемнела на той же белой рубашке. Елена Валентиновна
закричала без голоса и упала на пол в прихожей. Из-под дивана тихо завыл
Сомс. В открытую дверь протиснулся человек, перешагнул через Елену
Валентиновну, захлопнул дверь, прошел в комнату, сел на диван, закурил.
Сомс оборвал вой и зарычал. "Но, собачка, - сказал человек, - тихо,
слушай..."
- Сережка, а не выдумал все это твой иностранец?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20