Было б хорошо, но как-то иначе», — подумал Гоша и сделал глоток, и вытащил из банки соленый помидор. Отломил хлеба.
— Тимофеич!.. Тимофеич!.. Демьян!.. — в сиплом и задушевном свисте ветра послышался голос где-то позади дедовской шорни. Открылась дверь и на пороге возник старик. Пришедший молча сел напротив окна, когда Игорь предложил ему чаю. Горбоносое лицо старого человека словно еще хранило натиск ветра. Он сидел не сняв картуза — худой, небритый, загорелый.
— Там седла, я вам покажу потом.
Гость кивнул головой, мучительно сощуренными глазами глядя в окно.
— Ты внук демьянов, — сказал он. Голос был хриплый, негромкий и внятный.
— Да.
Гость, держа кружку обеими руками, отхлебнул дымящийся чай. Поднял голову. Расстегнул пуговицу ворота выцветшей серой тужурки.
— Тут водки немного есть. Выпейте?
Гость едва кивнул, взял кружку со стола. По дороге шла процессия. Лошадь везла телегу. Борта телеги скрывали гроб. Ветер развевал края кумача, которым застелили дно телеги. Кумач виделся едва ль не черным. За гробом шли несколько человек против встречного ветра. Дед под уздцы вел лошадь.
— Земля там песчаная, а то б яма до краев была полна, — произнес гость.
Люди шли не быстро, не медленно. Один из шедших уронил кепку. Он поймал ее, катящуюся по земле. Пока он бежал за кепкой, одна из женщин остановилась, глядела на него. Ветер, рвущий траурное ее одеяние, делал фигуру словно смазанной — прочь, от себя. Скорым шагом она и мужчина догнали процессию.
— «… Сетование лучше смеха…»
— Как? — спросил Игорь, но не получил ответа.
Дорога осталась пустой. Тополь у конюшни качался под ветром. Живая масса листвы, натянуто смещаясь в одну сторону, напоминала о женщине на дороге.
— «… Время войне и время миру»… да-а… — сказал, даже, скорей, прошептал, что-то припоминая, гость, и, глядя в окно, несколько раз смигнул. Снял картуз, пригладил короткие пепельные волосы и выпил…
… И я, может быть, такими стану. Если повезет. Если смогу. — подумал Волков, обволакиваемый шумом близкого ночного дождя.
11
… Блудный сын улыбался, и глаза мутно слезились, и земля делалась ближе, и проносились под ногами шиферные крыши, залатанные ржавою жестью, обсаженные тополями квадраты земельных наделов, коровы, трубно голосящие ввысь, электрические провода и изоляторы. И возносился кухонный чад и хрипло брехали цепные собаки. И капал дождь на старика и старуху, задравших головы, остолбенело застывших средь двора, вглядывающихся в близящегося парашютиста, несомого верховым ветром и энергией притяженья…
А на булыжниках мостовой Исторического проезда лежал буй, громадный (такой, какими ограждена зона промышленного порта), светло-оранжевый, украшенный железным флажком. Ты обходил его кругом, наслаждаясь пустотой города и видом Кремля и Собора. Сквозь облака алел рассвет и небо стремительно двигалось, плыло, летело и не издавало ни звука, и от этого сердце сжималось, а в голове возникало: я, должно быть, кого-то люблю…
И море было столь синим, что от белизны шхуны, вздымавшейся вдали на волнах, быстро уставали, болели глаза, и море шумело, шумело, как шумит оно вдалеке от берегов, и никого не было. Была только двухвостая, бледная и тяжкая рыбина, покачивающаяся над водой на шхунных лебедках…
12
За городом, в ослепительно солнечный день, Тимоха, Нелюбин и Гошин кузен возлегали на горячей скале. Только что искупались: Тимофей и Женя, заплыв далеко от берега, ныряли, встречались с открытыми глазами под водой, — здоровались. Нелюбин даже сказал: «Да пошел ты…» (слова превратились в пузыри, но Тимоха понял), вынырнув, смеялись. Тимоха умудрился запустить в Нелюбина плазмовым сгустком медузы. А Александр сидел в воде у берега и плескал воду себе на грудь, на лицо, но скоро вылез из воды, и, забравшись на скалу, включил радиоприемник, искал музыку.
— Не верится что сентябрь, как в июле, — сказал Тимоха, тяжело дыша. — Камни накалились как, а?
— Пойдем под дерево, а то голову напечет, — сказал Саша.
— Да ты позагорай, старина, а то белый как смерть. Давай я тебе панаму заделаю, — сказал Нелюбин и свернул панаму из газеты, купленной на автобусной остановке. — Держи.
На белые камни скал и нестерпимо синее море было больно смотреть — отраженное солнце резало глаза. Небо над головою было чистым, но повсюду вдали в подрагивающем воздухе громоздились облака, задумчивые, величественные, неведомые. При взгляде на них хотелось пить.
— Почему, когда полежишь на солнце лицом вверх минут пятнадцать, а потом откроешь глаза, все вокруг какое-то фиолетовое и даже с прозеленью. И черное как бы, — сказал Тимоха.
Он ненадолго задремал, а теперь озирался с недоуменно-счастливой ухмылкой.
— Помолчи, а? Поболтаем еще… Дай побалдеть, — пробормотал Нелюбин. Он лежал на спине и прислушивался к звону в голове — … как в детстве, на операционном столе после дачи наркоза… Доносившиеся из приемника вежливые и корректные голоса дикторов казались снящимися, а сами факты новостей — едва ли кому нужными, далекими, мелкими…
— Как хотите, а я пойду под дерево, — сказал Саша.
— Мм… Пойдем-пойдем, — сказал Женя. — Поесть пора уж.
В тени корявого ильма, подымавшегося метра на три-четыре вверх, а потом продолжавшегося параллельно земле, было легче смотреть на белизну скал, на синеву моря.
— Я не видел еще таких кривых деревьев.
— Это, Сань, от морского ветра, должно быть, — Тимоха погладил-пощупал пальцами ствол дерева. — Тыща лет, наверно, дереву этому. За километр отсюда еще одно такое есть. Уже пожелтело…
— Так, вот чай холодный, а тут хлеб и сыр, — сказал Нелюбин.
— Интересно, а какие из зверей живут больше всего, — сказал Тимоха и отпил из термоса.
— Ну, птицы кажется. Попугаи, вороны, — сказал Нелюбин, ложась на жесткой траве, ощетинившей мощные корни, вспучившие покрывающую их скудную землю. — Смотрите, что это в море, катамаран, да?
— Не разобрать, далеко слишком, — сказал Тимоха.
— Я знаю, что есть обезьяна человекообразная. Ей сейчас тысяча триста семьдесят пять лет. В журнале читал и фотография там была, — глядя в даль моря, промолвил Саша. — Дай, Тим, попью.
— На, а где она находится?
— На острове каком-то. Она уже много лет умирает от печали.
— Почему? — спросил Женя.
— Потому что все ее друзья и родственники умерли, и их дети умерли, и вся порода может быть даже, а она одна живет и живет. Люди ее оберегают, она как бы достопримечательность, что ли, или священная. На фотке в объектив смотрит, а кажется, сквозь тебя, далеко куда-то. Косматая, огромная, лицо все в морщинах.
Потянуло прогретым ослабленным ветром. Листья ильма зашелестели, по голому склону выжженной солнцем скалы, глубоко вдающейся в море, проскользила тень от облака. Она бесшумно проследовала по скальным узлам, наростам и впадинам из монолитного камня, по считанным деревцам, добралась до края пропасти и исчезла…
13
… Душным вечером иду по проспекту, в захламленной перспективе которого пошарпанно догорает закат. Со мною идет один из лучших отечественных, да, пожалуй, и мировых клоунов цирка и актеров кино. Теперь это седой, морщинистый человек в будничном костюме. В теплом сквозняке сиреневых сумерек — мегаполисный запах выхлопов автомобилей и пыли. Пыли, которая поглотила и колоннады акрополей и развалины вавилонских храмов. И так же неотвратимо сомкнутся, заровняются подобные водовороту над омутом — воронки пыли над шпилем университета, над свежемогильной звездою Кремля, над белым метеорологическим шаром на крыше билдинга…
После долгого, трудного, и, может быть, счастливого дня в голове слегка звенит, как звенит в ней, когда глубоко занырнешь. Мы проходим мимо витрины кондитерского магазина и мой спутник говорит мне:
— Смотри, сколько шоколаду.
— Да.
Мы останавливаемся и смотрим на пестрые коробки, плитки, шоколадки в виде треугольников, конусов, медалей. Мы отражаемся в длинном узком зеркале, на фоне которого расставлены сласти. И отражается кусок дымно-закатного неба. И видно как по улице за нашими спинами проходит сомнамбула — невзрачный прохожий в кургузом пиджаке, в мятой шляпе, вытянувший руки вперед. И кажется, что он проходит под водой…
— Перед войной, помню, было много шоколаду.
— Я тоже помню, — говорю я, подумав о времени не столь далеком, как то, о котором сейчас сказал кумир моего детства.
— Всегда, наверное, перед войной — шоколад…
14
Закатное солнце погибало, горело в окнах домов, дул теплый и пыльный городской ветер, когда Игорь шел к себе после прогулки с Галей. (Они, взявшись за руки, в молчании блуждали по городу, удивленно набредали на море в провалах улиц, неспешно стремились к нему, меняли направление, шли, то вдоль высокой, поросшей травою стены, то проходили проулок — и море вновь возникало, заполняло пустоты в заборе…)
Игорь проходил мимо пустыря, неподалеку от своего дома. Пустырь кончался обрывом. Солнце освещало разбитый, смятый автомобиль на пустыре и сухой, вырванный из земли куст полыни. Вздымаемый ветром высоко в воздух, не находя пристанища он бесшумно перелетал с места на место. Крона дерева на крае обрыва шелестела, шумела, металась.
Идя встречу толчкам теплого воздушного натиска, Игорь выпустил рубашку поверх джинсов и расстегнул все ее пуговицы. Некоторое расстояние асфальтовой дороги, лоснящейся в свете заката, он прошел закрыв глаза, — и шум мира слышался как дыхание раковин моря.
В подъезде квадраты вечернего солнца лежали на уходящих вверх лестничных проемах. Стало тихо, и Волков, подходя к почтовому ящику на площадке меж первым этажом и вторым, слышал свои шаги и мерный стук сердца. Он открыл почтовый ящик. Писем, как и всегда, не было. Свыше послышался отдаленный гул, перешедший в мелодию. (Когда Волков только-только заходил в подъезд — показалось, будто что-то гудело. Но гудение смолкло.) Тусклый, задумчивый, и траурно-радостный звук трубы лился и нарастал, дважды кратко осекшись. Игорь стоял у пустого почтового ящика и глядел на солнце в окнах соседнего дома, недоуменно дивясь: как все же человеку бывает томительно, блаженно и тягостно…
Он поднялся по лестницам и открыл дверь и вошел и с минуту стоял, прислонясь к косяку в прихожей. Пыль плавала в лучах солнца, пронизывающих обжитой беспорядок комнаты с музыкантом, сидящим на стуле. Тщедушный и кажущийся бесконечно далеким и никогда не забытым, Александр находился спиной к Игорю, и не слышал, погруженный в музыку, как тот вошел. Нотный сборник, раскрытый, стоял на другом стуле, был прислонен к спинке. Свет солнца этого дня минорно сиял — точкой на раструбе инструмента, воскрешая невнятную память о жестяных крышах какого-то острова, о холмах берега и об осени, о несмолкающем ветре, о тебе…
— А, пришел, — сказал Александр. Он переворачивал лист в нотах и заметил Игоря, — Я вот тут играл.
— Играй дальше.
— Потом. Часа два наверно играл. Устал.
— Что это за труба такая у тебя. Небольшая совсем.
— Это корнет.
Александр вынул сурдинку из корнета, вытащил мундштук, продул его, и уложил корнет, мундштук и сурдину в свой раскрытый пошарпанный чемоданец — поверх белья.
— Это сурдинка, да? Дай посмотрю. Легкая… А кто тебе, Саш, майку порвал?
— А, это. В санатории. Я там делал сегодня физзарядку лечебную и мяч укатился под кушетку. Я полез и порвал. Ну, там шуруп торчал. — Саша во время рассказа сходил на кухню и вернулся, жуя бутерброд и запивая его молоком из бутылки. Брюки на босом Александре были закатаны по голень.
— А что за пьесу ты играл?
— Я сегодня только две играл: «Олвидар» и «Эпилог».
— Что «Олвидар» значит?
— Не знаю. Наверное, чье-нибудь имя. Я еще хочу «Как глубок океан» выучить.
— Обязательно выучи… Голодный, Саш? Я утром суп варил. Брикетный, правда. Но ничего, вкусный.
15
… Какое-то одиночество радости… Именно в таком состоянии, он, казавшийся вечно грустным и стремительным, пребывал почти все время летом окончания института. Записки на свое имя, которые в те необъятные июньские дни он обнаруживал в почтовом ящике, лишь обостряли это состояние чувством неясного ожидания… В указанное время приходил на означенные в посланиях места. Сперва это был пустырь близ конечной трамвайной остановки. (В полдень открывались гастроли зарубежного цирка) Развевались флаги, высился шапито. Брезент вздымался и опадал на ленивом ветру. Бравурно-сентиментально звучала духовая музыка и к аэроплану сквозь толпу проталкивались лилипуты в летных шлемах и крагах. Он сидел на траве, глядя в бледно-голубое, чуть затуманенное небо, где только что канул самолет, проделав каскад пируэтов. Никто не подошел к нему, не заговорил. Никто не подал ни знака. И после того как несметная толпа скрылась за пологами шапито, он еще с полчаса сидел на пустыре, делая пометки в учебнике мертвого языка.
Через несколько дней — мост. Совершенно пустой. Тусклое солнце в закатном мареве цепенело над морским горизонтом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
— Тимофеич!.. Тимофеич!.. Демьян!.. — в сиплом и задушевном свисте ветра послышался голос где-то позади дедовской шорни. Открылась дверь и на пороге возник старик. Пришедший молча сел напротив окна, когда Игорь предложил ему чаю. Горбоносое лицо старого человека словно еще хранило натиск ветра. Он сидел не сняв картуза — худой, небритый, загорелый.
— Там седла, я вам покажу потом.
Гость кивнул головой, мучительно сощуренными глазами глядя в окно.
— Ты внук демьянов, — сказал он. Голос был хриплый, негромкий и внятный.
— Да.
Гость, держа кружку обеими руками, отхлебнул дымящийся чай. Поднял голову. Расстегнул пуговицу ворота выцветшей серой тужурки.
— Тут водки немного есть. Выпейте?
Гость едва кивнул, взял кружку со стола. По дороге шла процессия. Лошадь везла телегу. Борта телеги скрывали гроб. Ветер развевал края кумача, которым застелили дно телеги. Кумач виделся едва ль не черным. За гробом шли несколько человек против встречного ветра. Дед под уздцы вел лошадь.
— Земля там песчаная, а то б яма до краев была полна, — произнес гость.
Люди шли не быстро, не медленно. Один из шедших уронил кепку. Он поймал ее, катящуюся по земле. Пока он бежал за кепкой, одна из женщин остановилась, глядела на него. Ветер, рвущий траурное ее одеяние, делал фигуру словно смазанной — прочь, от себя. Скорым шагом она и мужчина догнали процессию.
— «… Сетование лучше смеха…»
— Как? — спросил Игорь, но не получил ответа.
Дорога осталась пустой. Тополь у конюшни качался под ветром. Живая масса листвы, натянуто смещаясь в одну сторону, напоминала о женщине на дороге.
— «… Время войне и время миру»… да-а… — сказал, даже, скорей, прошептал, что-то припоминая, гость, и, глядя в окно, несколько раз смигнул. Снял картуз, пригладил короткие пепельные волосы и выпил…
… И я, может быть, такими стану. Если повезет. Если смогу. — подумал Волков, обволакиваемый шумом близкого ночного дождя.
11
… Блудный сын улыбался, и глаза мутно слезились, и земля делалась ближе, и проносились под ногами шиферные крыши, залатанные ржавою жестью, обсаженные тополями квадраты земельных наделов, коровы, трубно голосящие ввысь, электрические провода и изоляторы. И возносился кухонный чад и хрипло брехали цепные собаки. И капал дождь на старика и старуху, задравших головы, остолбенело застывших средь двора, вглядывающихся в близящегося парашютиста, несомого верховым ветром и энергией притяженья…
А на булыжниках мостовой Исторического проезда лежал буй, громадный (такой, какими ограждена зона промышленного порта), светло-оранжевый, украшенный железным флажком. Ты обходил его кругом, наслаждаясь пустотой города и видом Кремля и Собора. Сквозь облака алел рассвет и небо стремительно двигалось, плыло, летело и не издавало ни звука, и от этого сердце сжималось, а в голове возникало: я, должно быть, кого-то люблю…
И море было столь синим, что от белизны шхуны, вздымавшейся вдали на волнах, быстро уставали, болели глаза, и море шумело, шумело, как шумит оно вдалеке от берегов, и никого не было. Была только двухвостая, бледная и тяжкая рыбина, покачивающаяся над водой на шхунных лебедках…
12
За городом, в ослепительно солнечный день, Тимоха, Нелюбин и Гошин кузен возлегали на горячей скале. Только что искупались: Тимофей и Женя, заплыв далеко от берега, ныряли, встречались с открытыми глазами под водой, — здоровались. Нелюбин даже сказал: «Да пошел ты…» (слова превратились в пузыри, но Тимоха понял), вынырнув, смеялись. Тимоха умудрился запустить в Нелюбина плазмовым сгустком медузы. А Александр сидел в воде у берега и плескал воду себе на грудь, на лицо, но скоро вылез из воды, и, забравшись на скалу, включил радиоприемник, искал музыку.
— Не верится что сентябрь, как в июле, — сказал Тимоха, тяжело дыша. — Камни накалились как, а?
— Пойдем под дерево, а то голову напечет, — сказал Саша.
— Да ты позагорай, старина, а то белый как смерть. Давай я тебе панаму заделаю, — сказал Нелюбин и свернул панаму из газеты, купленной на автобусной остановке. — Держи.
На белые камни скал и нестерпимо синее море было больно смотреть — отраженное солнце резало глаза. Небо над головою было чистым, но повсюду вдали в подрагивающем воздухе громоздились облака, задумчивые, величественные, неведомые. При взгляде на них хотелось пить.
— Почему, когда полежишь на солнце лицом вверх минут пятнадцать, а потом откроешь глаза, все вокруг какое-то фиолетовое и даже с прозеленью. И черное как бы, — сказал Тимоха.
Он ненадолго задремал, а теперь озирался с недоуменно-счастливой ухмылкой.
— Помолчи, а? Поболтаем еще… Дай побалдеть, — пробормотал Нелюбин. Он лежал на спине и прислушивался к звону в голове — … как в детстве, на операционном столе после дачи наркоза… Доносившиеся из приемника вежливые и корректные голоса дикторов казались снящимися, а сами факты новостей — едва ли кому нужными, далекими, мелкими…
— Как хотите, а я пойду под дерево, — сказал Саша.
— Мм… Пойдем-пойдем, — сказал Женя. — Поесть пора уж.
В тени корявого ильма, подымавшегося метра на три-четыре вверх, а потом продолжавшегося параллельно земле, было легче смотреть на белизну скал, на синеву моря.
— Я не видел еще таких кривых деревьев.
— Это, Сань, от морского ветра, должно быть, — Тимоха погладил-пощупал пальцами ствол дерева. — Тыща лет, наверно, дереву этому. За километр отсюда еще одно такое есть. Уже пожелтело…
— Так, вот чай холодный, а тут хлеб и сыр, — сказал Нелюбин.
— Интересно, а какие из зверей живут больше всего, — сказал Тимоха и отпил из термоса.
— Ну, птицы кажется. Попугаи, вороны, — сказал Нелюбин, ложась на жесткой траве, ощетинившей мощные корни, вспучившие покрывающую их скудную землю. — Смотрите, что это в море, катамаран, да?
— Не разобрать, далеко слишком, — сказал Тимоха.
— Я знаю, что есть обезьяна человекообразная. Ей сейчас тысяча триста семьдесят пять лет. В журнале читал и фотография там была, — глядя в даль моря, промолвил Саша. — Дай, Тим, попью.
— На, а где она находится?
— На острове каком-то. Она уже много лет умирает от печали.
— Почему? — спросил Женя.
— Потому что все ее друзья и родственники умерли, и их дети умерли, и вся порода может быть даже, а она одна живет и живет. Люди ее оберегают, она как бы достопримечательность, что ли, или священная. На фотке в объектив смотрит, а кажется, сквозь тебя, далеко куда-то. Косматая, огромная, лицо все в морщинах.
Потянуло прогретым ослабленным ветром. Листья ильма зашелестели, по голому склону выжженной солнцем скалы, глубоко вдающейся в море, проскользила тень от облака. Она бесшумно проследовала по скальным узлам, наростам и впадинам из монолитного камня, по считанным деревцам, добралась до края пропасти и исчезла…
13
… Душным вечером иду по проспекту, в захламленной перспективе которого пошарпанно догорает закат. Со мною идет один из лучших отечественных, да, пожалуй, и мировых клоунов цирка и актеров кино. Теперь это седой, морщинистый человек в будничном костюме. В теплом сквозняке сиреневых сумерек — мегаполисный запах выхлопов автомобилей и пыли. Пыли, которая поглотила и колоннады акрополей и развалины вавилонских храмов. И так же неотвратимо сомкнутся, заровняются подобные водовороту над омутом — воронки пыли над шпилем университета, над свежемогильной звездою Кремля, над белым метеорологическим шаром на крыше билдинга…
После долгого, трудного, и, может быть, счастливого дня в голове слегка звенит, как звенит в ней, когда глубоко занырнешь. Мы проходим мимо витрины кондитерского магазина и мой спутник говорит мне:
— Смотри, сколько шоколаду.
— Да.
Мы останавливаемся и смотрим на пестрые коробки, плитки, шоколадки в виде треугольников, конусов, медалей. Мы отражаемся в длинном узком зеркале, на фоне которого расставлены сласти. И отражается кусок дымно-закатного неба. И видно как по улице за нашими спинами проходит сомнамбула — невзрачный прохожий в кургузом пиджаке, в мятой шляпе, вытянувший руки вперед. И кажется, что он проходит под водой…
— Перед войной, помню, было много шоколаду.
— Я тоже помню, — говорю я, подумав о времени не столь далеком, как то, о котором сейчас сказал кумир моего детства.
— Всегда, наверное, перед войной — шоколад…
14
Закатное солнце погибало, горело в окнах домов, дул теплый и пыльный городской ветер, когда Игорь шел к себе после прогулки с Галей. (Они, взявшись за руки, в молчании блуждали по городу, удивленно набредали на море в провалах улиц, неспешно стремились к нему, меняли направление, шли, то вдоль высокой, поросшей травою стены, то проходили проулок — и море вновь возникало, заполняло пустоты в заборе…)
Игорь проходил мимо пустыря, неподалеку от своего дома. Пустырь кончался обрывом. Солнце освещало разбитый, смятый автомобиль на пустыре и сухой, вырванный из земли куст полыни. Вздымаемый ветром высоко в воздух, не находя пристанища он бесшумно перелетал с места на место. Крона дерева на крае обрыва шелестела, шумела, металась.
Идя встречу толчкам теплого воздушного натиска, Игорь выпустил рубашку поверх джинсов и расстегнул все ее пуговицы. Некоторое расстояние асфальтовой дороги, лоснящейся в свете заката, он прошел закрыв глаза, — и шум мира слышался как дыхание раковин моря.
В подъезде квадраты вечернего солнца лежали на уходящих вверх лестничных проемах. Стало тихо, и Волков, подходя к почтовому ящику на площадке меж первым этажом и вторым, слышал свои шаги и мерный стук сердца. Он открыл почтовый ящик. Писем, как и всегда, не было. Свыше послышался отдаленный гул, перешедший в мелодию. (Когда Волков только-только заходил в подъезд — показалось, будто что-то гудело. Но гудение смолкло.) Тусклый, задумчивый, и траурно-радостный звук трубы лился и нарастал, дважды кратко осекшись. Игорь стоял у пустого почтового ящика и глядел на солнце в окнах соседнего дома, недоуменно дивясь: как все же человеку бывает томительно, блаженно и тягостно…
Он поднялся по лестницам и открыл дверь и вошел и с минуту стоял, прислонясь к косяку в прихожей. Пыль плавала в лучах солнца, пронизывающих обжитой беспорядок комнаты с музыкантом, сидящим на стуле. Тщедушный и кажущийся бесконечно далеким и никогда не забытым, Александр находился спиной к Игорю, и не слышал, погруженный в музыку, как тот вошел. Нотный сборник, раскрытый, стоял на другом стуле, был прислонен к спинке. Свет солнца этого дня минорно сиял — точкой на раструбе инструмента, воскрешая невнятную память о жестяных крышах какого-то острова, о холмах берега и об осени, о несмолкающем ветре, о тебе…
— А, пришел, — сказал Александр. Он переворачивал лист в нотах и заметил Игоря, — Я вот тут играл.
— Играй дальше.
— Потом. Часа два наверно играл. Устал.
— Что это за труба такая у тебя. Небольшая совсем.
— Это корнет.
Александр вынул сурдинку из корнета, вытащил мундштук, продул его, и уложил корнет, мундштук и сурдину в свой раскрытый пошарпанный чемоданец — поверх белья.
— Это сурдинка, да? Дай посмотрю. Легкая… А кто тебе, Саш, майку порвал?
— А, это. В санатории. Я там делал сегодня физзарядку лечебную и мяч укатился под кушетку. Я полез и порвал. Ну, там шуруп торчал. — Саша во время рассказа сходил на кухню и вернулся, жуя бутерброд и запивая его молоком из бутылки. Брюки на босом Александре были закатаны по голень.
— А что за пьесу ты играл?
— Я сегодня только две играл: «Олвидар» и «Эпилог».
— Что «Олвидар» значит?
— Не знаю. Наверное, чье-нибудь имя. Я еще хочу «Как глубок океан» выучить.
— Обязательно выучи… Голодный, Саш? Я утром суп варил. Брикетный, правда. Но ничего, вкусный.
15
… Какое-то одиночество радости… Именно в таком состоянии, он, казавшийся вечно грустным и стремительным, пребывал почти все время летом окончания института. Записки на свое имя, которые в те необъятные июньские дни он обнаруживал в почтовом ящике, лишь обостряли это состояние чувством неясного ожидания… В указанное время приходил на означенные в посланиях места. Сперва это был пустырь близ конечной трамвайной остановки. (В полдень открывались гастроли зарубежного цирка) Развевались флаги, высился шапито. Брезент вздымался и опадал на ленивом ветру. Бравурно-сентиментально звучала духовая музыка и к аэроплану сквозь толпу проталкивались лилипуты в летных шлемах и крагах. Он сидел на траве, глядя в бледно-голубое, чуть затуманенное небо, где только что канул самолет, проделав каскад пируэтов. Никто не подошел к нему, не заговорил. Никто не подал ни знака. И после того как несметная толпа скрылась за пологами шапито, он еще с полчаса сидел на пустыре, делая пометки в учебнике мертвого языка.
Через несколько дней — мост. Совершенно пустой. Тусклое солнце в закатном мареве цепенело над морским горизонтом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21