Но теперь, глядя на собственное отражение в экране с вертолетной атакой в горах в зареве заката, и на необъятную, как Куликово поле, охваченную сумерками, равнину с ровно-багровой полосой вдали, на равнину, куда медленно опускался целый порядок вертолетов Красного Креста и к ним удалялись, влачились сонмы людей в окровавленных нательных рубахах, людей, друг друга поддерживающих, несущих на носилках и волочущих в брезентовых полотнищах, — стихи в молчании души вдруг зазвучали вновь, но уже как запредельная надчеловечная музыка.
«Довольно! Красоты не надо.
Не стоит песен подлый мир.
Померкни, Тассова лампада,
Забудься, друг веков Омир!»
51
…Словно умер кто-то любимый… — такое чувство вызывал вид далекого монгольфьера, плывущего в безоблачных небесах над океаном. Дул ветер, был шестой час после полудня. И более чем на милю, развеваясь, тянулся за желто-голубым монгольфьером шлейф из легчайшего черного шелка.
На оконечности мыса, куда ты дошел, неотрывно следя за зрелищем, исполненным траурной красоты, ткань полотна едва не коснулась твоего лица…
52
Ожоги поджили, но левый глаз все еще слезился. Приходилось носить марлевую повязку. Когда наступала ночь, Тимоха снимал ее, смотрел обоими глазами на огни города из окна палаты. Прикрывал ладонью то один, то другой глаз: какой лучше видит? Убедившись, что примерно одинаково — закуривал, и долго сидел в оконном проеме, пока тлела сигарета, почти не затягиваясь ею. Пил воду. Ложился спать, надвинув повязку, чтоб не было больно по пробуждении. Ночью жара спадала, было хорошо. Но днем, при ослепительном самаркандском солнце, начинал слезиться и правый, здоровый глаз. И лучше всего было надвинуть повязку на оба глаза, и весь день, истекая потом, лежать с закрытыми глазами в палате с зашторенными окнами. В начале августа один из военврачей уезжал в краткосрочный отпуск. Чтобы поливать цветы в квартире, кормить кошку, нужен был солдат из выздоравливающих. Врач взял Тимоху — в пятницу вечером привез его, одетого в широченные пижамные штаны и майку, домой, все объяснил-показал, а ночью уже летел в самолете на свадьбу сына. В понедельник утром он должен был возвратиться.
В однокомнатной квартире полковника было множество растений и зеркал. Зеркала отражались друг в друге, образовывая бесконечные коридоры, заставленные горшками с папоротниками, кактусами, алоэ, настурциями. Квартира находилась в полуподвальном этаже и может поэтому, может из-за обилия зелени, жара в ней была вполне терпимой. Весь следующий день Тимоха ел фрукты, оставленные на столе, включал телевизор, принимал прохладный душ. Играл с котенком (полковник сказал, что Мурлыка принесла четырех котят. Трех он уже ро здал, вот за четвертым девчонка все никак не приходит.
— Если придет — отдашь. Что я с двумя кошаками делать буду, — говорил угрюмый, грузный полковник, намыливая лицо перед бритьем.). Вечером раздался тихий стук в дверь. В форточку проникали зовущие, веселые, отдаленные шумы сумерек знойного лета. Тимоха снял с глаза повязку, и, развалясь на диване, доедая последние яблоки, смотрел по телевизору футбол, убавив экранную яркость. Стук показался ему каким-то уличным шумом.
— Ну куда ж ты лупишь, мазила! — сказал он, хрустя яблоком. Стук повторился. В трусах, в смоченной под краном майке, Тимоха пошел открывать. За дверью стояли две девочки — русская и узбечка, обе лет восьми-девяти.
— Здрасте. А дядь Андрей дома?
— Здрасс… Нет. Он уехал. Вы за котенком?
Девочки закивали радостно и застенчиво.
— Сейчас. Вы зайдите.
Тимоха заглянул под диван. Мурлыка и котенок спали. Тима взял котенка — теплого, пушистого. Мурлыка подняла голову.
— Ну, все. Скажи мамке до свидания. Еще встретитесь как-нибудь, — сказал Тимоха, и, неся котенка к двери, провел им, спинкой его, по правой стороне лица. — Прощай, котейка.
Отдавать «котейку» было жаль.
Тимоха еще долго, сквозь дрему смотрел телевизор — клевал носом. Полить цветы он забыл. Цветы полил полковник в полдень понедельника, потому что в воскресенье по всей улице было отключено водоснабжение.
Тимофей пил несвежую воду из чайника. Ее оставалось совсем немного и половину он вылил в мурлыкино блюдце. Мурлыка беспокойно бегала по квартире, громко мяуча, ища детеныша. Вечером мучимый жаждой Тимоха, одев на левый глаз повязку, встал в оржавленную ванну, и, запрокинув голову и открыв рот, постукал ладонью по душевому рассеивателю. Несколько теплых, металлического вкуса капель упало на воспаленный язык. «Тоже пить хочет», — подумал Тимоха, глядя на огромного малярийного комара, пантомимно гарцующего по прохладным кафельным стенам, по потолку с отстающей, вздувшейся пузырями известкой…
Среди ночи Тимоха проснулся, открыл холодильник — в морозилке льда не было. Тогда он взял картофелину, почистил и съел ее, невкусную, но влажную. Уже рассветало. Наставал понедельник. Съев картофелину, Тимофей долго лежал, озирая похожую из-за обилия стекла и зелени на аквариум, комнату, по которой плавали, блуждали, отражаясь в зеркалах, блики света. «О чем бы таком подумать», — решал Тимоха, и не решил, и уснул, увидев ослепительную, сияющую черноту сна. И эту черноту пожирал, поглатывал горизонтальный столб пламени, спирально вращающегося внутри самого себя. Пламени, делающегося ледяным от скорости собственного натиска. И, одновременно с огневым палом, озаряющим абсолютную тьму, Тимоха видел далекого недвижного человека, разметавшегося в холодке бледного рассвета средь хаоса холостяцкой квартиры, и мимо пятисотлетнего цветущего кактуса шмыгала кошка, и где-то шумела вода. А пламя безудержно неслось, продолжалось, летело, и Тима знал: лежащий средь зеркал, средь непоенных, пыльных растений, и самим собою живущий, спрессованный пламень средь мрака — одно. И этот сон постаревший в забытьи Тимоха ощущал душой как ничем не разбавленную, концентрированную радость, которая вспыхнула, хлынула оттого, что лишь она одна и уцелела, осталась неисчерпанной.
53
…И перфокарта дождя опустилась на многомиллионный город. И прохаживающийся по зале телеграфа, освещенной дежурной лампой, охранник, уставший от этой ночи, от беспрерывного пребывания наедине со своей жизнью, остановился в центре залы, прислушиваясь. Дошел до окна, уронил резиновую дубинку на подоконник, расстегнул робу. И смотрел, приникнув лбом к стеклу, как вода низвергается на асфальт, на стены Кремля, на голые деревья, на булыжники площади. Как расплываются в потоках огни фонарей и неонных реклам и их отражения на лоснящихся тротуарах (сквозь шум ливня слышно было как гудит электричество внутри какого-то из аппаратов за плексигласом оградительной витрины)… И, с затаившимся дыханьем почувствовав близость некой разгадки, он стал воскрешать в своей памяти картины прошлого, надеясь средь них найти шифр к близкой Тайне…
Не так давно он был гувернером — гулял с детьми и делал с ними уроки, помогал на кухне, ходил в магазины. У них, в той семье, была обезьяна, которая вечно норовила вышмыгнуть на лестничную клетку. Обезьяну нужно было — в строго определенные часы — кормить, одевать в штанишки и камзольчик, нужно было выносить за ней нечистоты. Там была еще кошка, но о ней мало что помнится. Однажды ночью, одеревянелый от недосыпания, он гладил ее, тихо урчащую, свернувшуюся клубком в обувной коробке. Несмотря на живность в квартире хорошо пахло. Помнится один из рисунков старшей девочки. Шариковой ручкой, небрежно, размашисто (такой рисунок могла бы вывести рука трех, но не тринадцатилетнего, почти взрослого, человека): косой квадрат — дом, несколько волнистых линий — море, треугольник в море — глиссер. Именно глиссер, потому что была обозначена — черточками — скорость. Он долго тогда смотрел на рисунок и чувствовал плотный и сырой, словно марля, воздух, разрываемый летящим по волнам глиссером. И нарисованный день был свежий и пасмурный…
А летом: пикник на крыше дома, где он жил в комнатухе коммуналки, в центре, в двухстах метрах от телеграфа. Он тогда нигде не работал, и, сдав накопившуюся стеклопосуду, купил бутылку водки и закуски, чтобы поехать за город. Пригласил соседа, но пока готовили салат, отваривали яйца и делали прочие приготовления к отдыху на лужайке — небо нахмурилось. Взяли зонт, плед, пакет с едой, гитару, плохонькую, дребезжащую, и поднялись, минуя три лестничных марша, на чердак и затем на крышу. Небо было дымно-серым. Выпивали и закусывали молча. Внизу был пошарпанный переулок. Прохожие — редки. Проехал почти старинный автомобиль с колесом под задним стеклом и сосед сказал:
— Как будто сейчас сорок первый год. Начало лета.
— Да. Я тоже подумал.
Потом пошел дождь, теплый и тихий — раскрыли зонт. Внизу горела мусорная куча, дождем огонь притушило, и стало дымно в переулке, и смутно думалось, что в каком-то из этих трехэтажных домов кто-то тяжко болеет. Или кто-то, напрасно кого-то любя, сжимает руки, а может быть гладит лицо своей любви… Поиграли на гитаре, допили, спустились по лестнице.
— Был чудесный пикник.
— Да. Но все равно — мы еще съездим куда-нибудь.
И разошлись. И он вспомнил, что забыл на крыше рассказать, как его стригла девушка перед армией, даже не столько об этом, а о том какие облака были видны из кресла парикмахерской — они наплыли на солнце и синее небо стало как бы глянцевым, словно на снимках приятеля, фотографа, самого, быть может, остроумного человека, встреченного в жизни. Однажды рассказал Михаилу (фотографу) про то, как в детстве отец давал возможность: или стоять в углу, или три «ремня» порки. И всегда выбирался угол. «Если б ты хоть раз выбрал «ремень», ты, может быть, был сейчас, ну, не знаю, астронавтом, корсаром, национальным героем, наемным убийцей», — говорил тогда Михаил, щуря один глаз из-за дыма сигареты, прыгающей в углу рта. — Впрочем…
И потом Михаил задумчиво и путано говорил о том, что, вероятно, человек обязательно должен испытывать и холод страха и холод риска и горячечный холод любви, иначе сердце пожирает самое себя.
— А скорей всего — отец просто не хотел тебя пороть, вот и все, — и засмеялся.
И так получилось, что в своих прогулках по Москве, по тихим улочкам в ее центре, он, охранник телеграфа, десятки раз проходил мимо фотоателье, где средь портретов в витрине были снимки: грозовое столичное небо, пшеничные колосья под водой прилива, морская черепаха на лобовом стекле, снятая ночью из кабины воздушного лайнера, потерпевшего аварию и приводнившегося в океане (растерянные, смазанные движением лица пилотов). Чем-то знакомым веяло от этих снимков, но, всякий раз, наглядевшись, он проходил мимо.
Ателье работало даже в тот день, когда штурмовали парламентский дворец (они с соседом наблюдали это, выглядывая из-за смятого автобуса). При танковых выстрелах, из окон, из белых-белых клубов дыма, вылетали полотнища оранжевых штор и выпархивали облака бумаг, возносящихся к горящему небоскребу. После одного из выстрелов кто-то из находившихся рядом сипло произнес «а ведь все ляжет на плечи налогоплательщиков», и, кто слышал — рассмеялись. Спустя минуту в толпе за автобусом вспыхнула перебранка, мгновенно перейдя в поножовщину, и это было страшно. Гигантские стекла билдинга, плавясь, рушились вместе с отраженным в них небом, и пламя лениво плескалось, блуждало в зияющей черноте кабинетов, переливаясь вверх с этажа на этаж. Из-за глазного заболевания, ему, телеграфному сторожу, голубое небо казалось штилевым зеркалом озера, моря, в которое нет-нет да и упадет дождевая капля — кружочек на воде. А порой по пылающему билдингу, по дворцу (в окнах которого порой вспыхивали автоматные огни, а от стен отлетали брызги штукатурки) проползала, струясь, стеклянная змейка, а то и вся явь покрывалась рябью; словно незримая рука сдвигала в сторону прозрачный поблескивающий занавес…
На исходе десятиминутного прекращения огня (многажды объявленного откуда-то в мегафон) сосед сказал «пора, наверное, сматываться, сейчас начнется». И, пробегая мимо колонны военной техники, — видели солдата, сидевшего на броне, и вся правая сторона тела у него была окровавлена, и он отпихивал ногами офицера, пытающегося стащить его вниз, и, держа автомат в левой руке, силился его поднять, направить куда-то в верхние этажи дворца. (Такого вдохновенного и зачарованно-ненавидящего лица взора сторож не видел никогда. По коже прошел мороз, в голове промелькнуло — «нынешний Каин».). Пороховая гарь стлалась по всему проспекту, люди спешили туда и обратно, был открыт киоск грампластинок и кто-то покупал диск, на всех скамейках пили, многие слушали перестрелку по транзисторам, Шла женщина с виолончелью, старик выгуливал собаку, там и тут стояли группы десантников, почему-то окруженные милицией. «Во пацанам повезло, может впервые в Москве, а тут такое» — засмеялся сосед. А под ногами валялись пачки из-под импортных сигарет и смятые пивные банки и все было засыпано палой листвой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
«Довольно! Красоты не надо.
Не стоит песен подлый мир.
Померкни, Тассова лампада,
Забудься, друг веков Омир!»
51
…Словно умер кто-то любимый… — такое чувство вызывал вид далекого монгольфьера, плывущего в безоблачных небесах над океаном. Дул ветер, был шестой час после полудня. И более чем на милю, развеваясь, тянулся за желто-голубым монгольфьером шлейф из легчайшего черного шелка.
На оконечности мыса, куда ты дошел, неотрывно следя за зрелищем, исполненным траурной красоты, ткань полотна едва не коснулась твоего лица…
52
Ожоги поджили, но левый глаз все еще слезился. Приходилось носить марлевую повязку. Когда наступала ночь, Тимоха снимал ее, смотрел обоими глазами на огни города из окна палаты. Прикрывал ладонью то один, то другой глаз: какой лучше видит? Убедившись, что примерно одинаково — закуривал, и долго сидел в оконном проеме, пока тлела сигарета, почти не затягиваясь ею. Пил воду. Ложился спать, надвинув повязку, чтоб не было больно по пробуждении. Ночью жара спадала, было хорошо. Но днем, при ослепительном самаркандском солнце, начинал слезиться и правый, здоровый глаз. И лучше всего было надвинуть повязку на оба глаза, и весь день, истекая потом, лежать с закрытыми глазами в палате с зашторенными окнами. В начале августа один из военврачей уезжал в краткосрочный отпуск. Чтобы поливать цветы в квартире, кормить кошку, нужен был солдат из выздоравливающих. Врач взял Тимоху — в пятницу вечером привез его, одетого в широченные пижамные штаны и майку, домой, все объяснил-показал, а ночью уже летел в самолете на свадьбу сына. В понедельник утром он должен был возвратиться.
В однокомнатной квартире полковника было множество растений и зеркал. Зеркала отражались друг в друге, образовывая бесконечные коридоры, заставленные горшками с папоротниками, кактусами, алоэ, настурциями. Квартира находилась в полуподвальном этаже и может поэтому, может из-за обилия зелени, жара в ней была вполне терпимой. Весь следующий день Тимоха ел фрукты, оставленные на столе, включал телевизор, принимал прохладный душ. Играл с котенком (полковник сказал, что Мурлыка принесла четырех котят. Трех он уже ро здал, вот за четвертым девчонка все никак не приходит.
— Если придет — отдашь. Что я с двумя кошаками делать буду, — говорил угрюмый, грузный полковник, намыливая лицо перед бритьем.). Вечером раздался тихий стук в дверь. В форточку проникали зовущие, веселые, отдаленные шумы сумерек знойного лета. Тимоха снял с глаза повязку, и, развалясь на диване, доедая последние яблоки, смотрел по телевизору футбол, убавив экранную яркость. Стук показался ему каким-то уличным шумом.
— Ну куда ж ты лупишь, мазила! — сказал он, хрустя яблоком. Стук повторился. В трусах, в смоченной под краном майке, Тимоха пошел открывать. За дверью стояли две девочки — русская и узбечка, обе лет восьми-девяти.
— Здрасте. А дядь Андрей дома?
— Здрасс… Нет. Он уехал. Вы за котенком?
Девочки закивали радостно и застенчиво.
— Сейчас. Вы зайдите.
Тимоха заглянул под диван. Мурлыка и котенок спали. Тима взял котенка — теплого, пушистого. Мурлыка подняла голову.
— Ну, все. Скажи мамке до свидания. Еще встретитесь как-нибудь, — сказал Тимоха, и, неся котенка к двери, провел им, спинкой его, по правой стороне лица. — Прощай, котейка.
Отдавать «котейку» было жаль.
Тимоха еще долго, сквозь дрему смотрел телевизор — клевал носом. Полить цветы он забыл. Цветы полил полковник в полдень понедельника, потому что в воскресенье по всей улице было отключено водоснабжение.
Тимофей пил несвежую воду из чайника. Ее оставалось совсем немного и половину он вылил в мурлыкино блюдце. Мурлыка беспокойно бегала по квартире, громко мяуча, ища детеныша. Вечером мучимый жаждой Тимоха, одев на левый глаз повязку, встал в оржавленную ванну, и, запрокинув голову и открыв рот, постукал ладонью по душевому рассеивателю. Несколько теплых, металлического вкуса капель упало на воспаленный язык. «Тоже пить хочет», — подумал Тимоха, глядя на огромного малярийного комара, пантомимно гарцующего по прохладным кафельным стенам, по потолку с отстающей, вздувшейся пузырями известкой…
Среди ночи Тимоха проснулся, открыл холодильник — в морозилке льда не было. Тогда он взял картофелину, почистил и съел ее, невкусную, но влажную. Уже рассветало. Наставал понедельник. Съев картофелину, Тимофей долго лежал, озирая похожую из-за обилия стекла и зелени на аквариум, комнату, по которой плавали, блуждали, отражаясь в зеркалах, блики света. «О чем бы таком подумать», — решал Тимоха, и не решил, и уснул, увидев ослепительную, сияющую черноту сна. И эту черноту пожирал, поглатывал горизонтальный столб пламени, спирально вращающегося внутри самого себя. Пламени, делающегося ледяным от скорости собственного натиска. И, одновременно с огневым палом, озаряющим абсолютную тьму, Тимоха видел далекого недвижного человека, разметавшегося в холодке бледного рассвета средь хаоса холостяцкой квартиры, и мимо пятисотлетнего цветущего кактуса шмыгала кошка, и где-то шумела вода. А пламя безудержно неслось, продолжалось, летело, и Тима знал: лежащий средь зеркал, средь непоенных, пыльных растений, и самим собою живущий, спрессованный пламень средь мрака — одно. И этот сон постаревший в забытьи Тимоха ощущал душой как ничем не разбавленную, концентрированную радость, которая вспыхнула, хлынула оттого, что лишь она одна и уцелела, осталась неисчерпанной.
53
…И перфокарта дождя опустилась на многомиллионный город. И прохаживающийся по зале телеграфа, освещенной дежурной лампой, охранник, уставший от этой ночи, от беспрерывного пребывания наедине со своей жизнью, остановился в центре залы, прислушиваясь. Дошел до окна, уронил резиновую дубинку на подоконник, расстегнул робу. И смотрел, приникнув лбом к стеклу, как вода низвергается на асфальт, на стены Кремля, на голые деревья, на булыжники площади. Как расплываются в потоках огни фонарей и неонных реклам и их отражения на лоснящихся тротуарах (сквозь шум ливня слышно было как гудит электричество внутри какого-то из аппаратов за плексигласом оградительной витрины)… И, с затаившимся дыханьем почувствовав близость некой разгадки, он стал воскрешать в своей памяти картины прошлого, надеясь средь них найти шифр к близкой Тайне…
Не так давно он был гувернером — гулял с детьми и делал с ними уроки, помогал на кухне, ходил в магазины. У них, в той семье, была обезьяна, которая вечно норовила вышмыгнуть на лестничную клетку. Обезьяну нужно было — в строго определенные часы — кормить, одевать в штанишки и камзольчик, нужно было выносить за ней нечистоты. Там была еще кошка, но о ней мало что помнится. Однажды ночью, одеревянелый от недосыпания, он гладил ее, тихо урчащую, свернувшуюся клубком в обувной коробке. Несмотря на живность в квартире хорошо пахло. Помнится один из рисунков старшей девочки. Шариковой ручкой, небрежно, размашисто (такой рисунок могла бы вывести рука трех, но не тринадцатилетнего, почти взрослого, человека): косой квадрат — дом, несколько волнистых линий — море, треугольник в море — глиссер. Именно глиссер, потому что была обозначена — черточками — скорость. Он долго тогда смотрел на рисунок и чувствовал плотный и сырой, словно марля, воздух, разрываемый летящим по волнам глиссером. И нарисованный день был свежий и пасмурный…
А летом: пикник на крыше дома, где он жил в комнатухе коммуналки, в центре, в двухстах метрах от телеграфа. Он тогда нигде не работал, и, сдав накопившуюся стеклопосуду, купил бутылку водки и закуски, чтобы поехать за город. Пригласил соседа, но пока готовили салат, отваривали яйца и делали прочие приготовления к отдыху на лужайке — небо нахмурилось. Взяли зонт, плед, пакет с едой, гитару, плохонькую, дребезжащую, и поднялись, минуя три лестничных марша, на чердак и затем на крышу. Небо было дымно-серым. Выпивали и закусывали молча. Внизу был пошарпанный переулок. Прохожие — редки. Проехал почти старинный автомобиль с колесом под задним стеклом и сосед сказал:
— Как будто сейчас сорок первый год. Начало лета.
— Да. Я тоже подумал.
Потом пошел дождь, теплый и тихий — раскрыли зонт. Внизу горела мусорная куча, дождем огонь притушило, и стало дымно в переулке, и смутно думалось, что в каком-то из этих трехэтажных домов кто-то тяжко болеет. Или кто-то, напрасно кого-то любя, сжимает руки, а может быть гладит лицо своей любви… Поиграли на гитаре, допили, спустились по лестнице.
— Был чудесный пикник.
— Да. Но все равно — мы еще съездим куда-нибудь.
И разошлись. И он вспомнил, что забыл на крыше рассказать, как его стригла девушка перед армией, даже не столько об этом, а о том какие облака были видны из кресла парикмахерской — они наплыли на солнце и синее небо стало как бы глянцевым, словно на снимках приятеля, фотографа, самого, быть может, остроумного человека, встреченного в жизни. Однажды рассказал Михаилу (фотографу) про то, как в детстве отец давал возможность: или стоять в углу, или три «ремня» порки. И всегда выбирался угол. «Если б ты хоть раз выбрал «ремень», ты, может быть, был сейчас, ну, не знаю, астронавтом, корсаром, национальным героем, наемным убийцей», — говорил тогда Михаил, щуря один глаз из-за дыма сигареты, прыгающей в углу рта. — Впрочем…
И потом Михаил задумчиво и путано говорил о том, что, вероятно, человек обязательно должен испытывать и холод страха и холод риска и горячечный холод любви, иначе сердце пожирает самое себя.
— А скорей всего — отец просто не хотел тебя пороть, вот и все, — и засмеялся.
И так получилось, что в своих прогулках по Москве, по тихим улочкам в ее центре, он, охранник телеграфа, десятки раз проходил мимо фотоателье, где средь портретов в витрине были снимки: грозовое столичное небо, пшеничные колосья под водой прилива, морская черепаха на лобовом стекле, снятая ночью из кабины воздушного лайнера, потерпевшего аварию и приводнившегося в океане (растерянные, смазанные движением лица пилотов). Чем-то знакомым веяло от этих снимков, но, всякий раз, наглядевшись, он проходил мимо.
Ателье работало даже в тот день, когда штурмовали парламентский дворец (они с соседом наблюдали это, выглядывая из-за смятого автобуса). При танковых выстрелах, из окон, из белых-белых клубов дыма, вылетали полотнища оранжевых штор и выпархивали облака бумаг, возносящихся к горящему небоскребу. После одного из выстрелов кто-то из находившихся рядом сипло произнес «а ведь все ляжет на плечи налогоплательщиков», и, кто слышал — рассмеялись. Спустя минуту в толпе за автобусом вспыхнула перебранка, мгновенно перейдя в поножовщину, и это было страшно. Гигантские стекла билдинга, плавясь, рушились вместе с отраженным в них небом, и пламя лениво плескалось, блуждало в зияющей черноте кабинетов, переливаясь вверх с этажа на этаж. Из-за глазного заболевания, ему, телеграфному сторожу, голубое небо казалось штилевым зеркалом озера, моря, в которое нет-нет да и упадет дождевая капля — кружочек на воде. А порой по пылающему билдингу, по дворцу (в окнах которого порой вспыхивали автоматные огни, а от стен отлетали брызги штукатурки) проползала, струясь, стеклянная змейка, а то и вся явь покрывалась рябью; словно незримая рука сдвигала в сторону прозрачный поблескивающий занавес…
На исходе десятиминутного прекращения огня (многажды объявленного откуда-то в мегафон) сосед сказал «пора, наверное, сматываться, сейчас начнется». И, пробегая мимо колонны военной техники, — видели солдата, сидевшего на броне, и вся правая сторона тела у него была окровавлена, и он отпихивал ногами офицера, пытающегося стащить его вниз, и, держа автомат в левой руке, силился его поднять, направить куда-то в верхние этажи дворца. (Такого вдохновенного и зачарованно-ненавидящего лица взора сторож не видел никогда. По коже прошел мороз, в голове промелькнуло — «нынешний Каин».). Пороховая гарь стлалась по всему проспекту, люди спешили туда и обратно, был открыт киоск грампластинок и кто-то покупал диск, на всех скамейках пили, многие слушали перестрелку по транзисторам, Шла женщина с виолончелью, старик выгуливал собаку, там и тут стояли группы десантников, почему-то окруженные милицией. «Во пацанам повезло, может впервые в Москве, а тут такое» — засмеялся сосед. А под ногами валялись пачки из-под импортных сигарет и смятые пивные банки и все было засыпано палой листвой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21