что мог бы я им сказать? Только пустые слова утешения, бессодержательность которых была бы мне противна.
Я сознавал, что моё исчезновение должно быть истолковано так, как его, в сущности, следовало истолковать, как бегство от тяжёлых впечатлений. Но это было мне безразлично. И я вспомнил, что в детстве часто поступал так же: когда в день ангела моей матери я должен был произнести тщательно выученные пожелания и стихи, на меня нашёл такой страх, что я убежал и спрятался, меня не могли разыскать, и возвратился я только по окончании торжества.
Из открытого окна кухни соседнего дома доносились звуки гармоники. Несколько тактов пустого, глупого вальса, который я уже слышал несчётное число раз, «Valse bleue» или «Souvenir de Moscou» — я не мог вспомнить его названия. Как понять, что эти звуки так меня успокоили, унесли сразу прочь все то, что меня тяготило? «Valse bleue» — хороша траурная музыка! Там, в павильоне, лежит мертвец на полу, существо уже не моего, а иного мира, непостижимо чуждое существо. Но куда же делся ужас перед возвышенным, перед трагическим, перед непостижимым и непреложным? «Valse bleue»! Банальная мелодия танца, таков ритм жизни и смерти, так мы приходим и так уходим. То, что потрясает нас и повергает ниц, становится иронической усмешкой на лице мирового духа, для которого и страдание, и скорбь, и смерть земнородных не что иное, как извечно и ежечасно повторяющееся явление.
Музыка вдруг оборвалась, и несколько минут стояла глубокая тишина, только дождевые капли не переставали падать с ветвей кленов на стеклянную крышу оранжереи. Потом гармоника опять заиграла, на этот раз — марш… Где-то вблизи пробили часы на башне.
— Десять часов, — насчитал я. — Как поздно! А я сижу здесь и слушаю гармонику. А там… Дина и её брат… Быть может, я нужен им… Меня, наверное, ищут… Дина не может не думать обо мне.
И тут же мне в голову пришло множество вещей, которыми нужно распорядиться: надо дать знать властям, должен явиться полицейский врач… Затем нужно снёстись с похоронным бюро… А я сижу здесь и слушаю музыку, что доносится из кухонного окна! Надо поместить объявления в газетах… Не все же одной Дине делать? А мы-то тут на что же? В газетах не должно быть ни слова о самоубийстве, надо сесть в фиакр и объехать редакции! Скоропостижная смерть любимого артиста… В расцвете творческих сил. Незаменимая утрата для отечественной сцены… для многих тысяч его поклонников… для глубоко потрясённой семьи…
А контора театра! Внезапно пришло мне это на ум. Господи, как мог никто не подумать об этом? Нужно изменить репертуар следующей недели, теперь это важнее всего. Открыта ли ещё контора в этот час, да ещё в воскресенье? Десять часов — нужно сейчас позвонить, или, ещё лучше, позвоню-ка я к директору. Как я раньше не подумал это сделать — я, в качестве друга дома?.. Но теперь не будем терять времени…
Я собирался вскочить и побежать, меня потянуло действовать, распоряжаться, взять на себя все заботы. «Нужно телефонировать, — сказал я себе ещё раз, — через пять минут уже будет, пожалуй, поздно… Никого уже не будет в конторе… Во вторник идёт король Ричард III…» И тем не менее я продолжал сидеть, вялый и дряблый, смертельно утомлённый и неспособный осуществить какое-либо из своих намерений.
«Я болен», — шептал я самому себе и ещё раз попытался встать. Разумеется, у меня жар, я так и думал. Без пальто и шляпы сидеть на свежем воздухе холодной ночью и при такой сырости — этак и умереть можно. И я достал из кармана газету — она была при мне, Бог весть зачем я взял её с собою — и тщательно разложил её листы на скамье, чтобы подо мною не было мокро. И вдруг у меня в ушах раздался голос моего старого врача, так отчётливо, словно старик стоял передо мною:
«Что слышу я, барон, мы больны? Немного бурно жили последнее время, не так ли? Немного переутомились, не правда ли? Ну-с, надо полежать немного в постели, денька два-три, быть может, время у нас ведь есть, мы ничего не теряем. Укутаться в одеяло потеплее, и горячего чаю, это наверное не повредит, и покой, только покой и ещё раз покой, ни писем, ни газет, ни посетителей, вот это нам будет как полезно! Послушайтесь же старого своего доктора, он вам желает добра, и сейчас же отправляйтесь домой, тут нам нечего делать. Мы очень расхворались, жар, не правда ли? Дайте-ка пощупать пульс…»
Я послушно поднял руку и очнулся от сна — я сидел один на мокрой и холодной скамье. Я в самом деле был болен, озноб меня сотрясал, зубы стучали. Я хотел уйти домой не попрощавшись, я не нужен здесь, кому же я нужен? Дина и Феликс знают сами, что им надо делать, да и доктор Горский с ними, я только мешаю всем.
Спокойной ночи, сад! Спокойной ночи, гармоника, подруга этих одиноких мгновений… Милый, старый Ойген, спокойной ночи навеки! Я ухожу и оставляю тебя одного, я больше не нужен тебе…
Я встал, утомлённый, промокший и продрогший, и хотел уйти, и ощупью искал свою шляпу. Но не находил и не мог вспомнить, где её оставил. И в то время, как водил рукою по столу, нащупал книгу, которая лежала здесь раскрытая уже несколько дней или недель.
Быть может потому, что пальцы мои прикоснулись к отсыревшим от дождя листам, быть может, от порыва ветра, опахнувшего мне лицо в тот миг, когда я собрался уходить, не знаю, отчего это случилось, но я вдруг ощутил дуновение и запах одного прошедшего дня, ощущал это в течение одной только секунды, но в эту секунду он ожил предо мною, и я его узнал. Осеннее утро за городом, на холмах, куда с огородов доносился запах вянущей ботвы. Мы шли вверх по лесной дорожке, перед нами высилась зелёная стена холмов, и над вершинами деревьев стлался белый прозрачный туман. Словно предчувствием приближающихся холодов проникнут был пейзаж, холодно и ясно было синее осеннее небо, и по обеим сторонам дороги рдели кусты шиповника.
Дина склонилась головою ко мне на плечо, ветер играл короткими каштановыми кудрями на её лбу. Мы остановились, и она тихо произносила стихи, стихи о красных листьях осени и о серебристом тумане, опустившемся на холмы.
Потом это видение исчезло, растворилось так же внезапно, как возникло, но другое воспоминание сменило его: дом, стоящий высоко в горах, ночь под Новый год, снежный полог вокруг, окна в ледяных узорах… Как хорошо, что хозяин поставил железную печурку в мою комнату, она трещит и сыплет искрами и добела раскалилась. В дверь скребётся мой щенок, и повизгивает, и хочет к нам войти… «Это Замор, — шепчет она, — открой ему, он нас не выдаст». И я оторвался от губ Дины, от объятий Дины, чтобы открыть ему дверь, и на мгновение ворвались в комнату холодный, сквозной ветер, и заглушенная музыка танцев, и звон стаканов…
Потом исчезло и это видение, осталось только ощущение холода, и все ещё музыка танцев доносилась из кухонного окна. И меня охватило дикое отчаяние, жгучая боль… О Боже мой, как могло случиться, что мы стали друг другу такими чужими?.. Может ли быть, чтобы исчезло то, что когда-то связало двух людей? Как могли мы сегодня сидеть друг против друга как два чужих человека и не обмениться ни словом? Как случилось то, что она так внезапно выскользнула из моих объятий, и другой её держит в своих, а я — я ныне тот, кто скребётся в дверь и повизгивает тихо.
И тут, только в это мгновение, я осознал, что тот, другой, — умер; это слово «умер», что оно значит, — я понял только в это мгновение.
И оторопь, и изумление овладели мною при мысли об этой игре случая, по воле которого я оказался здесь, как раз сегодня и в этот час, когда рок свершился. Нет! Это не была игра случая, так было мне суждено, ибо существуют непреложные законы, которым мы подчинены.
И теперь, когда это случилось, я собирался уйти, ускользнуть?
…Я не мог понять, как могла такая мысль прийти мне на ум. А наверху сидит Дина, сидит в тёмной комнате и ждёт.
— Это ты, Готфрид? Ты так долго не возвращался…
— Я встал, дорогая, чтобы открыть дверь. Ты ведь этого хотела. Теперь я снова с тобою…
В павильоне был ещё свет. Я стоял, притаившись за каштановым деревом, и ждал.
Дверь открылась, и я услышал голоса. Феликс вышел с фонарём в руке и медленно направился к дому.
За ним как тени шли две фигуры: Дина и доктор Горский.
Она меня не видела.
— Дина, — сказал я тихо, когда она проходила мимо меня так близко, что почти коснулась меня рукою.
Она остановилась и ухватила за руку доктора Горского.
— Дина, — повторил я.
Тогда она выпустила руку доктора и шагнула в мою сторону.
Фонарь скользнул вверх по ступеням и исчез в дверях виллы. Одно мгновение я видел в его лучах фигуру Дины, одно мгновение деревья, кусты и гирлянды плюща отбрасывали тени — потом сад опять погрузился в глубокий мрак.
— Вы ещё здесь? — услышал я голос Дины. — Что нужно вам здесь ещё?
Что-то скользнуло по моему лбу, словно прикосновение лёгкой, тёплой руки. Я поднял руку ко лбу — это был только блеклый лист каштана, слетавший с вершины дерева на землю.
— Я искал своего Замора, —ответил я и хотел этим сказать, что думал о прошедших временах.
Долгое молчание.
— Если в вас есть искра человечности, — раздался наконец тихий и робкий голос Дины, —уходите отсюда, уходите сейчас.
Глава VII
Я стоял и смотрел ей вслед, несколько минут в ушах у меня звучал только любимый голос, и она уже давно исчезла, когда до моего сознания дошли наконец её слова.
В первое мгновение я чувствовал беспомощность и был бесконечно ошеломлён, но потом во мне проснулся сильный гнев, я в крайнем ожесточении восстал против смысла её слов, я понял, как они оскорбительны. Теперь уйти! Теперь ведь я не мог уйти. Жар, и озноб, и усталость исчезли… «Я их потребую к ответу, — бушевало во мне, — они должны мне представить объяснения, Феликс, доктор Горский, я настаиваю на этом. Я ведь ей ничего не сделал, Бог ты мой, что же я сделал ей?..»
Разумеется, произошло несчастье, огромное несчастье, и его, пожалуй, можно было предотвратить! Но ведь я не виноват в этом несчастье, не я же в нем виноват! Его не
следовало оставлять одного, ни одной минуты не должен был он оставаться один; каким образом вообще у него револьвер? А теперь ещё, чего доброго, на меня хотят взвалить вину? Я понимаю, что в такое мгновение люди могут быть несправедливы и не взвешивают своих слов. Но именно поэтому я должен остаться, я вправе потребовать объяснений, я должен…
Вдруг меня осенила мысль, совершенно естественная мысль, в свете которой моё волнение показалось мне смешным. Несомненно, это недоразумение. Это может быть, конечно же, только недоразумением. Я неправильно понял слова Дины, смысл их был совсем не тот. Она хотела просто сказать, чтобы я шёл домой, потому что больше здесь ничем не могу помочь. Это ясно. Совершенно ясно. Никто и не думал возлагать на меня вину. Надо мною просто подшутили мои раздражённые нервы. Доктор Горский был при этом и слышал её слова. Я решил подождать его, он должен был мне подтвердить, что все это было простым недоразумением.
«Долго это ведь не может длиться, — говорил я себе, —долго мне ждать не придётся. Феликс и доктор Горский должны скоро вернуться, нельзя же бедного Ойгена… Не оставят же они его одного на всю ночь лежащим на полу»,
Я тихо подошёл к окну, подкрался как вор и заглянул в комнату. Он все ещё лежал на полу, но его покрыли платком, шотландским пледом. Я видел его как-то в «Макбете», об этом я вспомнил невольно, и тотчас же в ушах у меня раздались слова леди Макбет: «Всех аравийских ароматов мало…»
И тут я опять почувствовал озноб и усталость, холодный пот и жар, но подавил в себе эти ощущения.
«Вздор! — сказал я себе. — Эти страхи, право же, совершенно тут неуместны». Я решительно открыл дверь и вошёл, но эта решительность сразу же уступила место опасливой робости, потому что я впервые оказался наедине с мертвецом.
Вот он лежал, закрытый пледом, видна была только его правая рука. В ней уже не было револьвера, кто-то взял его и положил на столик, стоявший посередине комнаты. Я подошёл, чтобы рассмотреть оружие, и заметил в этот миг, что я в комнате не один.
Инженер стоял за письменным столом у стены, склонившись над чем-то, чего я не видел. Казалось, он погружён в созерцание узора обоев, так внимательно он присматривался к ним. Заслышав мои шаги, он обернулся.
— Это вы, барон? Какой у вас вид! Вас очень потрясло это событие, не правда ли?
Он стоял передо мною, широко расставив ноги, руки засунув в карманы, с папиросой в зубах… В комнате, где лежит покойник, с папиросой в зубах… Воплощённая нечуткость — таким он стоял передо мною.
— Вы в первый раз стоите перед трупом? Не так ли? Вы счастливчик, барон! Эх вы, офицеры мирного времени!.. Я это сразу понял: вы ступаете так осторожно. Можете шагать твёрже, тут вы никого не разбудите.
Я молчал. Он бросил папиросу очень уверенным жестом в пепельницу, стоявшую в нескольких шагах от него на письменном столе, и сейчас же закурил другую.
— Я прибалтийский немец, вы это знаете? — продолжал он затем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Я сознавал, что моё исчезновение должно быть истолковано так, как его, в сущности, следовало истолковать, как бегство от тяжёлых впечатлений. Но это было мне безразлично. И я вспомнил, что в детстве часто поступал так же: когда в день ангела моей матери я должен был произнести тщательно выученные пожелания и стихи, на меня нашёл такой страх, что я убежал и спрятался, меня не могли разыскать, и возвратился я только по окончании торжества.
Из открытого окна кухни соседнего дома доносились звуки гармоники. Несколько тактов пустого, глупого вальса, который я уже слышал несчётное число раз, «Valse bleue» или «Souvenir de Moscou» — я не мог вспомнить его названия. Как понять, что эти звуки так меня успокоили, унесли сразу прочь все то, что меня тяготило? «Valse bleue» — хороша траурная музыка! Там, в павильоне, лежит мертвец на полу, существо уже не моего, а иного мира, непостижимо чуждое существо. Но куда же делся ужас перед возвышенным, перед трагическим, перед непостижимым и непреложным? «Valse bleue»! Банальная мелодия танца, таков ритм жизни и смерти, так мы приходим и так уходим. То, что потрясает нас и повергает ниц, становится иронической усмешкой на лице мирового духа, для которого и страдание, и скорбь, и смерть земнородных не что иное, как извечно и ежечасно повторяющееся явление.
Музыка вдруг оборвалась, и несколько минут стояла глубокая тишина, только дождевые капли не переставали падать с ветвей кленов на стеклянную крышу оранжереи. Потом гармоника опять заиграла, на этот раз — марш… Где-то вблизи пробили часы на башне.
— Десять часов, — насчитал я. — Как поздно! А я сижу здесь и слушаю гармонику. А там… Дина и её брат… Быть может, я нужен им… Меня, наверное, ищут… Дина не может не думать обо мне.
И тут же мне в голову пришло множество вещей, которыми нужно распорядиться: надо дать знать властям, должен явиться полицейский врач… Затем нужно снёстись с похоронным бюро… А я сижу здесь и слушаю музыку, что доносится из кухонного окна! Надо поместить объявления в газетах… Не все же одной Дине делать? А мы-то тут на что же? В газетах не должно быть ни слова о самоубийстве, надо сесть в фиакр и объехать редакции! Скоропостижная смерть любимого артиста… В расцвете творческих сил. Незаменимая утрата для отечественной сцены… для многих тысяч его поклонников… для глубоко потрясённой семьи…
А контора театра! Внезапно пришло мне это на ум. Господи, как мог никто не подумать об этом? Нужно изменить репертуар следующей недели, теперь это важнее всего. Открыта ли ещё контора в этот час, да ещё в воскресенье? Десять часов — нужно сейчас позвонить, или, ещё лучше, позвоню-ка я к директору. Как я раньше не подумал это сделать — я, в качестве друга дома?.. Но теперь не будем терять времени…
Я собирался вскочить и побежать, меня потянуло действовать, распоряжаться, взять на себя все заботы. «Нужно телефонировать, — сказал я себе ещё раз, — через пять минут уже будет, пожалуй, поздно… Никого уже не будет в конторе… Во вторник идёт король Ричард III…» И тем не менее я продолжал сидеть, вялый и дряблый, смертельно утомлённый и неспособный осуществить какое-либо из своих намерений.
«Я болен», — шептал я самому себе и ещё раз попытался встать. Разумеется, у меня жар, я так и думал. Без пальто и шляпы сидеть на свежем воздухе холодной ночью и при такой сырости — этак и умереть можно. И я достал из кармана газету — она была при мне, Бог весть зачем я взял её с собою — и тщательно разложил её листы на скамье, чтобы подо мною не было мокро. И вдруг у меня в ушах раздался голос моего старого врача, так отчётливо, словно старик стоял передо мною:
«Что слышу я, барон, мы больны? Немного бурно жили последнее время, не так ли? Немного переутомились, не правда ли? Ну-с, надо полежать немного в постели, денька два-три, быть может, время у нас ведь есть, мы ничего не теряем. Укутаться в одеяло потеплее, и горячего чаю, это наверное не повредит, и покой, только покой и ещё раз покой, ни писем, ни газет, ни посетителей, вот это нам будет как полезно! Послушайтесь же старого своего доктора, он вам желает добра, и сейчас же отправляйтесь домой, тут нам нечего делать. Мы очень расхворались, жар, не правда ли? Дайте-ка пощупать пульс…»
Я послушно поднял руку и очнулся от сна — я сидел один на мокрой и холодной скамье. Я в самом деле был болен, озноб меня сотрясал, зубы стучали. Я хотел уйти домой не попрощавшись, я не нужен здесь, кому же я нужен? Дина и Феликс знают сами, что им надо делать, да и доктор Горский с ними, я только мешаю всем.
Спокойной ночи, сад! Спокойной ночи, гармоника, подруга этих одиноких мгновений… Милый, старый Ойген, спокойной ночи навеки! Я ухожу и оставляю тебя одного, я больше не нужен тебе…
Я встал, утомлённый, промокший и продрогший, и хотел уйти, и ощупью искал свою шляпу. Но не находил и не мог вспомнить, где её оставил. И в то время, как водил рукою по столу, нащупал книгу, которая лежала здесь раскрытая уже несколько дней или недель.
Быть может потому, что пальцы мои прикоснулись к отсыревшим от дождя листам, быть может, от порыва ветра, опахнувшего мне лицо в тот миг, когда я собрался уходить, не знаю, отчего это случилось, но я вдруг ощутил дуновение и запах одного прошедшего дня, ощущал это в течение одной только секунды, но в эту секунду он ожил предо мною, и я его узнал. Осеннее утро за городом, на холмах, куда с огородов доносился запах вянущей ботвы. Мы шли вверх по лесной дорожке, перед нами высилась зелёная стена холмов, и над вершинами деревьев стлался белый прозрачный туман. Словно предчувствием приближающихся холодов проникнут был пейзаж, холодно и ясно было синее осеннее небо, и по обеим сторонам дороги рдели кусты шиповника.
Дина склонилась головою ко мне на плечо, ветер играл короткими каштановыми кудрями на её лбу. Мы остановились, и она тихо произносила стихи, стихи о красных листьях осени и о серебристом тумане, опустившемся на холмы.
Потом это видение исчезло, растворилось так же внезапно, как возникло, но другое воспоминание сменило его: дом, стоящий высоко в горах, ночь под Новый год, снежный полог вокруг, окна в ледяных узорах… Как хорошо, что хозяин поставил железную печурку в мою комнату, она трещит и сыплет искрами и добела раскалилась. В дверь скребётся мой щенок, и повизгивает, и хочет к нам войти… «Это Замор, — шепчет она, — открой ему, он нас не выдаст». И я оторвался от губ Дины, от объятий Дины, чтобы открыть ему дверь, и на мгновение ворвались в комнату холодный, сквозной ветер, и заглушенная музыка танцев, и звон стаканов…
Потом исчезло и это видение, осталось только ощущение холода, и все ещё музыка танцев доносилась из кухонного окна. И меня охватило дикое отчаяние, жгучая боль… О Боже мой, как могло случиться, что мы стали друг другу такими чужими?.. Может ли быть, чтобы исчезло то, что когда-то связало двух людей? Как могли мы сегодня сидеть друг против друга как два чужих человека и не обмениться ни словом? Как случилось то, что она так внезапно выскользнула из моих объятий, и другой её держит в своих, а я — я ныне тот, кто скребётся в дверь и повизгивает тихо.
И тут, только в это мгновение, я осознал, что тот, другой, — умер; это слово «умер», что оно значит, — я понял только в это мгновение.
И оторопь, и изумление овладели мною при мысли об этой игре случая, по воле которого я оказался здесь, как раз сегодня и в этот час, когда рок свершился. Нет! Это не была игра случая, так было мне суждено, ибо существуют непреложные законы, которым мы подчинены.
И теперь, когда это случилось, я собирался уйти, ускользнуть?
…Я не мог понять, как могла такая мысль прийти мне на ум. А наверху сидит Дина, сидит в тёмной комнате и ждёт.
— Это ты, Готфрид? Ты так долго не возвращался…
— Я встал, дорогая, чтобы открыть дверь. Ты ведь этого хотела. Теперь я снова с тобою…
В павильоне был ещё свет. Я стоял, притаившись за каштановым деревом, и ждал.
Дверь открылась, и я услышал голоса. Феликс вышел с фонарём в руке и медленно направился к дому.
За ним как тени шли две фигуры: Дина и доктор Горский.
Она меня не видела.
— Дина, — сказал я тихо, когда она проходила мимо меня так близко, что почти коснулась меня рукою.
Она остановилась и ухватила за руку доктора Горского.
— Дина, — повторил я.
Тогда она выпустила руку доктора и шагнула в мою сторону.
Фонарь скользнул вверх по ступеням и исчез в дверях виллы. Одно мгновение я видел в его лучах фигуру Дины, одно мгновение деревья, кусты и гирлянды плюща отбрасывали тени — потом сад опять погрузился в глубокий мрак.
— Вы ещё здесь? — услышал я голос Дины. — Что нужно вам здесь ещё?
Что-то скользнуло по моему лбу, словно прикосновение лёгкой, тёплой руки. Я поднял руку ко лбу — это был только блеклый лист каштана, слетавший с вершины дерева на землю.
— Я искал своего Замора, —ответил я и хотел этим сказать, что думал о прошедших временах.
Долгое молчание.
— Если в вас есть искра человечности, — раздался наконец тихий и робкий голос Дины, —уходите отсюда, уходите сейчас.
Глава VII
Я стоял и смотрел ей вслед, несколько минут в ушах у меня звучал только любимый голос, и она уже давно исчезла, когда до моего сознания дошли наконец её слова.
В первое мгновение я чувствовал беспомощность и был бесконечно ошеломлён, но потом во мне проснулся сильный гнев, я в крайнем ожесточении восстал против смысла её слов, я понял, как они оскорбительны. Теперь уйти! Теперь ведь я не мог уйти. Жар, и озноб, и усталость исчезли… «Я их потребую к ответу, — бушевало во мне, — они должны мне представить объяснения, Феликс, доктор Горский, я настаиваю на этом. Я ведь ей ничего не сделал, Бог ты мой, что же я сделал ей?..»
Разумеется, произошло несчастье, огромное несчастье, и его, пожалуй, можно было предотвратить! Но ведь я не виноват в этом несчастье, не я же в нем виноват! Его не
следовало оставлять одного, ни одной минуты не должен был он оставаться один; каким образом вообще у него револьвер? А теперь ещё, чего доброго, на меня хотят взвалить вину? Я понимаю, что в такое мгновение люди могут быть несправедливы и не взвешивают своих слов. Но именно поэтому я должен остаться, я вправе потребовать объяснений, я должен…
Вдруг меня осенила мысль, совершенно естественная мысль, в свете которой моё волнение показалось мне смешным. Несомненно, это недоразумение. Это может быть, конечно же, только недоразумением. Я неправильно понял слова Дины, смысл их был совсем не тот. Она хотела просто сказать, чтобы я шёл домой, потому что больше здесь ничем не могу помочь. Это ясно. Совершенно ясно. Никто и не думал возлагать на меня вину. Надо мною просто подшутили мои раздражённые нервы. Доктор Горский был при этом и слышал её слова. Я решил подождать его, он должен был мне подтвердить, что все это было простым недоразумением.
«Долго это ведь не может длиться, — говорил я себе, —долго мне ждать не придётся. Феликс и доктор Горский должны скоро вернуться, нельзя же бедного Ойгена… Не оставят же они его одного на всю ночь лежащим на полу»,
Я тихо подошёл к окну, подкрался как вор и заглянул в комнату. Он все ещё лежал на полу, но его покрыли платком, шотландским пледом. Я видел его как-то в «Макбете», об этом я вспомнил невольно, и тотчас же в ушах у меня раздались слова леди Макбет: «Всех аравийских ароматов мало…»
И тут я опять почувствовал озноб и усталость, холодный пот и жар, но подавил в себе эти ощущения.
«Вздор! — сказал я себе. — Эти страхи, право же, совершенно тут неуместны». Я решительно открыл дверь и вошёл, но эта решительность сразу же уступила место опасливой робости, потому что я впервые оказался наедине с мертвецом.
Вот он лежал, закрытый пледом, видна была только его правая рука. В ней уже не было револьвера, кто-то взял его и положил на столик, стоявший посередине комнаты. Я подошёл, чтобы рассмотреть оружие, и заметил в этот миг, что я в комнате не один.
Инженер стоял за письменным столом у стены, склонившись над чем-то, чего я не видел. Казалось, он погружён в созерцание узора обоев, так внимательно он присматривался к ним. Заслышав мои шаги, он обернулся.
— Это вы, барон? Какой у вас вид! Вас очень потрясло это событие, не правда ли?
Он стоял передо мною, широко расставив ноги, руки засунув в карманы, с папиросой в зубах… В комнате, где лежит покойник, с папиросой в зубах… Воплощённая нечуткость — таким он стоял передо мною.
— Вы в первый раз стоите перед трупом? Не так ли? Вы счастливчик, барон! Эх вы, офицеры мирного времени!.. Я это сразу понял: вы ступаете так осторожно. Можете шагать твёрже, тут вы никого не разбудите.
Я молчал. Он бросил папиросу очень уверенным жестом в пепельницу, стоявшую в нескольких шагах от него на письменном столе, и сейчас же закурил другую.
— Я прибалтийский немец, вы это знаете? — продолжал он затем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21