Французы их любят, — вежливо добавил он.
— А какие блюда любите вы?
Его лицо просияло.
— Шашлык, шушкбаб. А напоследок — немного рахат-лукума, — стыдливо признался он.
— Так вы с Кавказа?
— Откуда вы знаете?
— Все знают, что шашлык — кавказское блюдо.
— Я родился в Баку. В Черном городе. — Он как будто слегка оттаял от крепкого рейнского вина, поданного к устрицам.
— Вы мне расскажете немного о своей жизни? — робко спросила она.
— Это неинтересно.
— А мне интересно! У меня нет ни малейшего представления о жизни по ту сторону.
— Наши люди самоотверженно трудятся и счастливы, что строят будущее.
— Аминь. Теперь расскажите о себе.
Он поставил рюмку, отодвинул тарелку и посмотрел на нее, со смешным выражением лица приглаживая непослушные волосы — высохнув, они топорщились, как швабра. Хайди внезапно поняла, чего недоставало его лицу: мягкой черной кепочки, которую он мог бы сбить на затылок или надеть набекрень — в зависимости от настроения.
— Это не очень интересно, — повторил он. — Мой дед был выходцем из угнетаемого национального меньшинства — армян. Он был ремесленником. Так как он был из угнетаемого меньшинства, то вся его семья погибла, и ему пришлось бежать. Отец принадлежал уже к революционному пролетариату и был убит контрреволюционерами. Мать жила в бедности и невежестве, как все женщины Востока, а после заболела и умерла. Потом, во время Гражданской войны, я вместе с дедом пробрался из Баку в Москву и там стал учиться в школе. Вступил в молодежное движение, потом — в партию. Когда богатые крестьяне воспротивились коллективизации с целью торпедировать пятилетний план, я был мобилизован партией и направлен обратно на Кавказ, чтобы помочь сдаче урожая, необходимого для городских рабочих, занятых индустриализацией. После этого партия послала меня в университет, после же университета я занимался различными делами на культурном фронте…
Он одарил ее лучезарной улыбкой, словно дядюшка, порадовавший ребенка подарком. Хайди покрутила в руках рюмку.
— Теперь я все о вас знаю! — радостно воскликнула она.
— Да.
— Что вы изучали в университете?
— Историю, литературу, диамат и вообще культуру.
— Что такое «диамат»?
— Диалектический материализм. Это наука об истории, — терпеливо пояснил он.
— Это ваша первая заграничная командировка?
— Я бывал и в других странах, — туманно ответил он.
— И что вы там делали?
— Работал в культурных миссиях, как и здесь… Теперь ваш черед обо всем рассказать.
— Идет. Я родилась в среде загнивающего правящего класса; с материнской стороны мои родичи были ирландскими землевладельцами-кровопийцами, с отцовской — наемными вояками из Вест-Пойнта. Разложение буржуазного общества довело мою мать до алкоголизма, а отца — до донкихотской мании спасения Европы, меня же — до врат католического монастыря… Теперь и вы все обо мне знаете.
— Да, — великодушно согласился Федя. — Знаю — не все, но многое, хотя вам казалось, что вы просто шутите. Вы, выражаясь вашими словами, нарисовали скелет — но, зная скелет, можно представить себе все животное.
— Одно «но», — возразила Хайди. — Скелеты вечно ухмыляются. Вы тоже умны и «культурны», но ваша культура — это какой-то скелет: сплошь оскаленные зубы и выпирающие челюсти.
— Почему вы ушли из монастыря? — спросил Федя, с улыбкой отметая ее последнее замечание.
— О-о… обычные причины. Мне не хотелось бы об этом распространяться.
— Почему?
— Если бы вам пришлось покинуть свою партию, стали бы вы об этом разглагольствовать за омлетом?
Федя усмехнулся.
— Это разные вещи. Партию не покидают. А ваш монастырь — вы ведь знаете, что все это суеверия…
— Если бы вам открылось, что и партия — сплошное суеверие, разве вы бы ее не оставили?
Он продолжал улыбаться, но улыбка теперь выходила пресной.
— Вы рассуждаете о вещах, в которых не разбираетесь. Я спросил: почему вы ушли из монастыря?
Он сказал это настолько нелюбезным тоном, что Хайди решилась на последнюю попытку отстоять свое достоинство.
— Я ем омлет, — сказала она ровным голосом, чувствуя, как колотится ее сердце.
Федя наполнил ее рюмку и осушил свою. Он не сводил с нее пристального взгляда.
— Почему вы ушли из монастыря?
Фантастика какая-то, подумала Хайди. Но и это не помогло. Сердце билось теперь как сумасшедшее.
— Это допрос? — спросила она с храброй улыбкой.
— Вы не станете отвечать на мой вопрос?
— Интересно, за кого вы себя принимаете, и что дает вам право так со мной разговаривать?
— Ладно. — Он положил на скатерть нож и вилку, оперся обоими локтями на стол и устремил на нее свой испытующий взгляд. — Вы вовсе не глупы, так что вы поймете. Мы встречаемся на балконе. Вы провоцируете инцидент, забираете мою записную книжку, изучаете ее, звоните мне и предлагаете встретиться, чтобы ее вернуть. Вы заигрываете со мной и принимаете приглашение пойти на «Риголетто». Потом вы говорите, что не хотите идти на «Риголетто», потому что вам хочется со мной поговорить. Вы задаете мне вопросы о моей жизни. Когда же я спрашиваю вас о вашей жизни, вы отвечаете, что едите омлет. Вы — вконец испорченная женщина из высшего класса, меня же вы считаете выходцем из страны некультурных дикарей, с которым можно вот так поступать.
— Боже мой, — ахнула Хайди, комкая платок, — клянусь, что вы все неверно поняли. Прошу вас, поверьте мне…
— Вот теперь я вижу по вашему лицу, что вы понимаете, насколько неправильно себя повели, и готовы заплакать, потому что вам кажется, что тогда все утрясется.
— Но это же чудовищно! Вы все поставили с ног на голову! Я вовсе не намеревалась вызывать вас на откровенность, я совсем не испорчена, я не презираю вас и не ощущаю никакого превосходства над вами, наоборот! Поэтому я и не захотела говорить о том, как я… утратила веру. Ведь это дает вам такое огромное преимущество передо мной!
— С какой стати?
— Как же вы не видите — ведь вам есть, во что верить, а мне, нам… не во что.
Ему было видно по тому, как трясется ее рука, до чего отчаянно она комкает под столом свой платок. Ее лицо исказилось от волнения. Он знал — когда с женщиной происходит такое, то это значит, что она говорит правду.
— Значит, вы ведете себя со мной так потому, что завидуете моему участию в общественном движении, где я могу приносить пользу?
— Какой смысл говорить о таких вещах? Слова делают все сентиментальным и смешным.
— Это потому, что вы так испорчены и кичливы. У нас люди, совершившие ошибки, подвергаются прилюдному осуждению, наказание же или прощение зависит от преступления. Но вы не захотели ответить на мой вопрос, потому что вам недостает смирения, чтобы покаяться в своих ошибках, потому что вы не очистились от своих вредных воззрений открытым отказом от них как ото лжи и суеверия.
— О, Боже! Неужели нельзя прекратить это? — На какое-то мгновение его голос показался ей эхом ее последнего, выматывавшего нервы разговора с духовником, ибо с той же безжалостной монотонностью колотился о гордость ее духа и восставшей совести. Федин голос доходил до нее сквозь фильтр этого воспоминания, словно из далекого прошлого:
— Как хотите! Я действую в ваших же интересах. Вы жалуетесь, что не можете ни во что поверить, но происходит это только потому, что вам не хватает смелости вырвать из своего сердца суеверие и ложь… Теперь можно вернуться к омлету, а потом я отвезу вас домой, потому что уже поздно.
Patron принес им телячью голову и буркнул Хайди, что лучше есть ее горячей, на Федю же взглянул с мрачным неодобрением. Она сидела молча, с белым, измученным лицом, для утешения patron'a ковыряя вилкой телячью голову. Внезапно, к своему удивлению, она услышала собственный ровный, почти скучный голос:
— …во время войны одно крыло школы было превращено в госпиталь. Некоторые из нас работали там сестрами милосердия. У нас было несколько пластических операций — в основном, сбитые и обгоревшие летчики. У некоторых из этих двадцатилетних ребят не было носов, и они походили на сифилитиков. Один лишился нижней челюсти; другой дышал через резиновую трубочку, вставленную в дырку в горле. Некоторые проводили по много дней с пришитыми к подбородку руками и ногами, чтобы прижилась пересаженная кожа, — скорченные, как эмбрионы-переростки. У некоторых были скрюченные, как птичьи лапки, руки, другие спали с открытыми глазами, потому что у них сгорели веки. Помню одного, у которого вообще не осталось лица — одни бинты, как у уэллсовского Невидимки в фильме. Перед смертью он написал на дощечке: «К черту Бога. Искренне ваш». Мне следовало ужаснуться, я же обнаружила, что согласна с ним. Быть может, я превозмогла бы и это, но одна девочка в школе заболела менингитом. Ей было всего восемь лет, но она была развитой не по годам, хорошенькой и очень веселой. Она была очень привязана ко мне, и я настояла, чтобы мне позвонили ее выхаживать… При менингите, чтобы вы знали, возникает головная боль, несравнимая с болью при любой другой болезни. Ребенок — у нее было такое глупое имя: Туту — лежал на спине восемнадцать часов, прежде чем наступила предсмертная кома, и все восемнадцать часов она беспрерывно крутила головой и издавала каждые тридцать секунд особый крик — тонкий птичий щебет, характерный для менингита. Перед тем, как впасть в кому, ей стало ненадолго легче, и ее глаза, перед этим все время закатившиеся, нашли меня. Я склонилась над ней и произнесла что-то глупое насчет великой Божьей любви, но она прошептала мне на ухо: «Хайди, Хайди, мне страшно — я думаю, что Он сошел с ума». После этого наступила кома, и спустя три дня она умерла. Но эта мысль, посетившая истерзанную головку восьмилетнего ребенка, овладела мной, потому что в то время мне казалось, что она никому больше не знакома. Мне казалось, что она многое объясняет: злобную глупость силы, обрекшей это дитя на муки и исторгавшей из него нечеловеческие, птичьи крики; ужасы, которых я навидалась в отделении пластической хирургии, а потом — газовые камеры и поезда смерти, засыпанные хлоркой. Понимаете, я не могла представить себе мир без Бога, так же, как не могла представить себя без рассудка, просто как живую ткань — да и сейчас мне это, наверное, не удалось бы. А раз ничто не могло происходить без Его воли, раз творились такое, единственное объяснение могло состоять в том, что Бога поразила какая-то злокачественная форма безумия…
Она умолкла, взяла себя в руки.
— Вот вам. Полнейшая исповедь… Федя взглянул на нее с любопытством:
— Замечательно! Воспитанница культурных кругов живет в двадцатом веке в монастыре и выдумывает дикие теории о сумасшествии Господа. Ваши родители были религиозны?
— О, нет! Отъявленные безбожники!
— Вот, видите! В Средние века суеверие было вполне естественным делом. Но вы родились во время первой пятилетки и ринулись назад, в средневековье, ибо негодность вашей цивилизации утянула вас в прошлое. Так же происходит со многими вашими поэтами, писателями, учеными. Они капитулируют и сдаются средневековью, ибо не могут вынести жизни в пустыне.
— Вы хотите сказать, что читали Элиота? — Хайди была приятно удивлена.
— Конечно. Я же учился в университете.
— И его там преподают?
— Некоторые его стихотворения предлагаются студентам в качестве примера явления, о котором я говорил.
— Понятно.
— Так что же случилось с вами после того, как вы оставили монастырь?
— Ничего особенного. Вышла замуж за первого, кто подвернулся под руку, развелась. А потом помешалась на разбивании стеклянных клеток. Раз вы читали Элиота, вам нетрудно догадаться об остальном. — Она откинулась на спинку стула и продекламировала, улыбаясь ему в глаза:
Стремясь к теплу, я превращаюсь в лед
И корчусь в очистительном огне…
Его лицо утратило осмысленность.
— Этого я не понимаю. Формализм какой-то…
— Ничего. Теперь мы знаем друг друга гораздо лучше. Мне уже знакомы, к примеру, почти все варианты выражения вашего лица. Настороженный, недоверчивый взгляд, когда опущены все жалюзи. Яркая вспышка, когда вам удается решить очередную загадку, подброшенную загнивающим миром. Беззаботный, радушный взгляд, словно вы сдвигаете на затылок мальчишескую кепчонку. Сексуальный взгляд — об этом распространяться не будем. И, наконец, ласковый взгляд, сопровождаемый участливым, сострадательным голосом, когда вы объясняете вашей невежественной и послушной слуге законы истории. — Она завершила свою речь легким поклоном.
Федя рассмеялся — впервые за все время это был сердечный, искренний смех, сопровождаемый заламыванием кепочки и даже похлопыванием ладони по столу. Хайди почувствовала, что готова зардеться от гордости за содеянное, и мысленно заклеймила себя презрением.
— Очень остроумно. Просто блестяще! — вымолвил он с наивной восторженностью. — Надо будет запомнить и рассказать друзьям. Сколько всего выражений?
— Пять. Могу сосчитать по пальцам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
— А какие блюда любите вы?
Его лицо просияло.
— Шашлык, шушкбаб. А напоследок — немного рахат-лукума, — стыдливо признался он.
— Так вы с Кавказа?
— Откуда вы знаете?
— Все знают, что шашлык — кавказское блюдо.
— Я родился в Баку. В Черном городе. — Он как будто слегка оттаял от крепкого рейнского вина, поданного к устрицам.
— Вы мне расскажете немного о своей жизни? — робко спросила она.
— Это неинтересно.
— А мне интересно! У меня нет ни малейшего представления о жизни по ту сторону.
— Наши люди самоотверженно трудятся и счастливы, что строят будущее.
— Аминь. Теперь расскажите о себе.
Он поставил рюмку, отодвинул тарелку и посмотрел на нее, со смешным выражением лица приглаживая непослушные волосы — высохнув, они топорщились, как швабра. Хайди внезапно поняла, чего недоставало его лицу: мягкой черной кепочки, которую он мог бы сбить на затылок или надеть набекрень — в зависимости от настроения.
— Это не очень интересно, — повторил он. — Мой дед был выходцем из угнетаемого национального меньшинства — армян. Он был ремесленником. Так как он был из угнетаемого меньшинства, то вся его семья погибла, и ему пришлось бежать. Отец принадлежал уже к революционному пролетариату и был убит контрреволюционерами. Мать жила в бедности и невежестве, как все женщины Востока, а после заболела и умерла. Потом, во время Гражданской войны, я вместе с дедом пробрался из Баку в Москву и там стал учиться в школе. Вступил в молодежное движение, потом — в партию. Когда богатые крестьяне воспротивились коллективизации с целью торпедировать пятилетний план, я был мобилизован партией и направлен обратно на Кавказ, чтобы помочь сдаче урожая, необходимого для городских рабочих, занятых индустриализацией. После этого партия послала меня в университет, после же университета я занимался различными делами на культурном фронте…
Он одарил ее лучезарной улыбкой, словно дядюшка, порадовавший ребенка подарком. Хайди покрутила в руках рюмку.
— Теперь я все о вас знаю! — радостно воскликнула она.
— Да.
— Что вы изучали в университете?
— Историю, литературу, диамат и вообще культуру.
— Что такое «диамат»?
— Диалектический материализм. Это наука об истории, — терпеливо пояснил он.
— Это ваша первая заграничная командировка?
— Я бывал и в других странах, — туманно ответил он.
— И что вы там делали?
— Работал в культурных миссиях, как и здесь… Теперь ваш черед обо всем рассказать.
— Идет. Я родилась в среде загнивающего правящего класса; с материнской стороны мои родичи были ирландскими землевладельцами-кровопийцами, с отцовской — наемными вояками из Вест-Пойнта. Разложение буржуазного общества довело мою мать до алкоголизма, а отца — до донкихотской мании спасения Европы, меня же — до врат католического монастыря… Теперь и вы все обо мне знаете.
— Да, — великодушно согласился Федя. — Знаю — не все, но многое, хотя вам казалось, что вы просто шутите. Вы, выражаясь вашими словами, нарисовали скелет — но, зная скелет, можно представить себе все животное.
— Одно «но», — возразила Хайди. — Скелеты вечно ухмыляются. Вы тоже умны и «культурны», но ваша культура — это какой-то скелет: сплошь оскаленные зубы и выпирающие челюсти.
— Почему вы ушли из монастыря? — спросил Федя, с улыбкой отметая ее последнее замечание.
— О-о… обычные причины. Мне не хотелось бы об этом распространяться.
— Почему?
— Если бы вам пришлось покинуть свою партию, стали бы вы об этом разглагольствовать за омлетом?
Федя усмехнулся.
— Это разные вещи. Партию не покидают. А ваш монастырь — вы ведь знаете, что все это суеверия…
— Если бы вам открылось, что и партия — сплошное суеверие, разве вы бы ее не оставили?
Он продолжал улыбаться, но улыбка теперь выходила пресной.
— Вы рассуждаете о вещах, в которых не разбираетесь. Я спросил: почему вы ушли из монастыря?
Он сказал это настолько нелюбезным тоном, что Хайди решилась на последнюю попытку отстоять свое достоинство.
— Я ем омлет, — сказала она ровным голосом, чувствуя, как колотится ее сердце.
Федя наполнил ее рюмку и осушил свою. Он не сводил с нее пристального взгляда.
— Почему вы ушли из монастыря?
Фантастика какая-то, подумала Хайди. Но и это не помогло. Сердце билось теперь как сумасшедшее.
— Это допрос? — спросила она с храброй улыбкой.
— Вы не станете отвечать на мой вопрос?
— Интересно, за кого вы себя принимаете, и что дает вам право так со мной разговаривать?
— Ладно. — Он положил на скатерть нож и вилку, оперся обоими локтями на стол и устремил на нее свой испытующий взгляд. — Вы вовсе не глупы, так что вы поймете. Мы встречаемся на балконе. Вы провоцируете инцидент, забираете мою записную книжку, изучаете ее, звоните мне и предлагаете встретиться, чтобы ее вернуть. Вы заигрываете со мной и принимаете приглашение пойти на «Риголетто». Потом вы говорите, что не хотите идти на «Риголетто», потому что вам хочется со мной поговорить. Вы задаете мне вопросы о моей жизни. Когда же я спрашиваю вас о вашей жизни, вы отвечаете, что едите омлет. Вы — вконец испорченная женщина из высшего класса, меня же вы считаете выходцем из страны некультурных дикарей, с которым можно вот так поступать.
— Боже мой, — ахнула Хайди, комкая платок, — клянусь, что вы все неверно поняли. Прошу вас, поверьте мне…
— Вот теперь я вижу по вашему лицу, что вы понимаете, насколько неправильно себя повели, и готовы заплакать, потому что вам кажется, что тогда все утрясется.
— Но это же чудовищно! Вы все поставили с ног на голову! Я вовсе не намеревалась вызывать вас на откровенность, я совсем не испорчена, я не презираю вас и не ощущаю никакого превосходства над вами, наоборот! Поэтому я и не захотела говорить о том, как я… утратила веру. Ведь это дает вам такое огромное преимущество передо мной!
— С какой стати?
— Как же вы не видите — ведь вам есть, во что верить, а мне, нам… не во что.
Ему было видно по тому, как трясется ее рука, до чего отчаянно она комкает под столом свой платок. Ее лицо исказилось от волнения. Он знал — когда с женщиной происходит такое, то это значит, что она говорит правду.
— Значит, вы ведете себя со мной так потому, что завидуете моему участию в общественном движении, где я могу приносить пользу?
— Какой смысл говорить о таких вещах? Слова делают все сентиментальным и смешным.
— Это потому, что вы так испорчены и кичливы. У нас люди, совершившие ошибки, подвергаются прилюдному осуждению, наказание же или прощение зависит от преступления. Но вы не захотели ответить на мой вопрос, потому что вам недостает смирения, чтобы покаяться в своих ошибках, потому что вы не очистились от своих вредных воззрений открытым отказом от них как ото лжи и суеверия.
— О, Боже! Неужели нельзя прекратить это? — На какое-то мгновение его голос показался ей эхом ее последнего, выматывавшего нервы разговора с духовником, ибо с той же безжалостной монотонностью колотился о гордость ее духа и восставшей совести. Федин голос доходил до нее сквозь фильтр этого воспоминания, словно из далекого прошлого:
— Как хотите! Я действую в ваших же интересах. Вы жалуетесь, что не можете ни во что поверить, но происходит это только потому, что вам не хватает смелости вырвать из своего сердца суеверие и ложь… Теперь можно вернуться к омлету, а потом я отвезу вас домой, потому что уже поздно.
Patron принес им телячью голову и буркнул Хайди, что лучше есть ее горячей, на Федю же взглянул с мрачным неодобрением. Она сидела молча, с белым, измученным лицом, для утешения patron'a ковыряя вилкой телячью голову. Внезапно, к своему удивлению, она услышала собственный ровный, почти скучный голос:
— …во время войны одно крыло школы было превращено в госпиталь. Некоторые из нас работали там сестрами милосердия. У нас было несколько пластических операций — в основном, сбитые и обгоревшие летчики. У некоторых из этих двадцатилетних ребят не было носов, и они походили на сифилитиков. Один лишился нижней челюсти; другой дышал через резиновую трубочку, вставленную в дырку в горле. Некоторые проводили по много дней с пришитыми к подбородку руками и ногами, чтобы прижилась пересаженная кожа, — скорченные, как эмбрионы-переростки. У некоторых были скрюченные, как птичьи лапки, руки, другие спали с открытыми глазами, потому что у них сгорели веки. Помню одного, у которого вообще не осталось лица — одни бинты, как у уэллсовского Невидимки в фильме. Перед смертью он написал на дощечке: «К черту Бога. Искренне ваш». Мне следовало ужаснуться, я же обнаружила, что согласна с ним. Быть может, я превозмогла бы и это, но одна девочка в школе заболела менингитом. Ей было всего восемь лет, но она была развитой не по годам, хорошенькой и очень веселой. Она была очень привязана ко мне, и я настояла, чтобы мне позвонили ее выхаживать… При менингите, чтобы вы знали, возникает головная боль, несравнимая с болью при любой другой болезни. Ребенок — у нее было такое глупое имя: Туту — лежал на спине восемнадцать часов, прежде чем наступила предсмертная кома, и все восемнадцать часов она беспрерывно крутила головой и издавала каждые тридцать секунд особый крик — тонкий птичий щебет, характерный для менингита. Перед тем, как впасть в кому, ей стало ненадолго легче, и ее глаза, перед этим все время закатившиеся, нашли меня. Я склонилась над ней и произнесла что-то глупое насчет великой Божьей любви, но она прошептала мне на ухо: «Хайди, Хайди, мне страшно — я думаю, что Он сошел с ума». После этого наступила кома, и спустя три дня она умерла. Но эта мысль, посетившая истерзанную головку восьмилетнего ребенка, овладела мной, потому что в то время мне казалось, что она никому больше не знакома. Мне казалось, что она многое объясняет: злобную глупость силы, обрекшей это дитя на муки и исторгавшей из него нечеловеческие, птичьи крики; ужасы, которых я навидалась в отделении пластической хирургии, а потом — газовые камеры и поезда смерти, засыпанные хлоркой. Понимаете, я не могла представить себе мир без Бога, так же, как не могла представить себя без рассудка, просто как живую ткань — да и сейчас мне это, наверное, не удалось бы. А раз ничто не могло происходить без Его воли, раз творились такое, единственное объяснение могло состоять в том, что Бога поразила какая-то злокачественная форма безумия…
Она умолкла, взяла себя в руки.
— Вот вам. Полнейшая исповедь… Федя взглянул на нее с любопытством:
— Замечательно! Воспитанница культурных кругов живет в двадцатом веке в монастыре и выдумывает дикие теории о сумасшествии Господа. Ваши родители были религиозны?
— О, нет! Отъявленные безбожники!
— Вот, видите! В Средние века суеверие было вполне естественным делом. Но вы родились во время первой пятилетки и ринулись назад, в средневековье, ибо негодность вашей цивилизации утянула вас в прошлое. Так же происходит со многими вашими поэтами, писателями, учеными. Они капитулируют и сдаются средневековью, ибо не могут вынести жизни в пустыне.
— Вы хотите сказать, что читали Элиота? — Хайди была приятно удивлена.
— Конечно. Я же учился в университете.
— И его там преподают?
— Некоторые его стихотворения предлагаются студентам в качестве примера явления, о котором я говорил.
— Понятно.
— Так что же случилось с вами после того, как вы оставили монастырь?
— Ничего особенного. Вышла замуж за первого, кто подвернулся под руку, развелась. А потом помешалась на разбивании стеклянных клеток. Раз вы читали Элиота, вам нетрудно догадаться об остальном. — Она откинулась на спинку стула и продекламировала, улыбаясь ему в глаза:
Стремясь к теплу, я превращаюсь в лед
И корчусь в очистительном огне…
Его лицо утратило осмысленность.
— Этого я не понимаю. Формализм какой-то…
— Ничего. Теперь мы знаем друг друга гораздо лучше. Мне уже знакомы, к примеру, почти все варианты выражения вашего лица. Настороженный, недоверчивый взгляд, когда опущены все жалюзи. Яркая вспышка, когда вам удается решить очередную загадку, подброшенную загнивающим миром. Беззаботный, радушный взгляд, словно вы сдвигаете на затылок мальчишескую кепчонку. Сексуальный взгляд — об этом распространяться не будем. И, наконец, ласковый взгляд, сопровождаемый участливым, сострадательным голосом, когда вы объясняете вашей невежественной и послушной слуге законы истории. — Она завершила свою речь легким поклоном.
Федя рассмеялся — впервые за все время это был сердечный, искренний смех, сопровождаемый заламыванием кепочки и даже похлопыванием ладони по столу. Хайди почувствовала, что готова зардеться от гордости за содеянное, и мысленно заклеймила себя презрением.
— Очень остроумно. Просто блестяще! — вымолвил он с наивной восторженностью. — Надо будет запомнить и рассказать друзьям. Сколько всего выражений?
— Пять. Могу сосчитать по пальцам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60