Даже люди, очень близкие к «верхам», даже некоторые из самых этих «верхов» как-то вдруг сникли, ссутулились, поджались.
«Тон общества, — писал об этом времени Герцен, — менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно».
При Николае началась насильственная нивелировка общественного сознания, оказенивание мысли и нравственности.
Сразу же после разгрома декабристов в «верхах» — среди наиболее смышленой их части — возникло убеждение, что заговор не случаен, что надо немедля, сразу же после ликвидации заговора заняться весьма «сложной работой — направить в иную сторону стремления... молодых, до крайности развращенных умов». Так писала в декабре 1825 года в одном из своих частных писем Мария Дмитриевна Нессельроде — жена известного министра иностранных дел, отправившего Грибоедова в Персию.
Но Николай не стал «направлять умы». Он стал загонять умы. Это был царь «с кругозором ротного командира», он умел и хотел править «с прямотой и беззастенчивой откровенностью» деспота.
Странные люди, байронические лица как-то вдруг перевелись на Руси. Всякая странность казалась теперь подозрительной. Чудачество стало предосудительным — оно выглядело как отклонение от ранжира, как нарушение правила. На Пушкина натянули мундир. Свободолюбивое дворянство — из уцелевшего после Сенатской площади — скало подумывать о поступлении на государственную службу: «служить» и «прислуживаться». Пушкин написал несколько государственных стихотворений. Грибоедов ушел в административную авантюру. Но такая социальная мимикрия уже не обманула врагов Пушкина и Грибоедова.
Люди, сохранившие свои старые привычки, не ставшие в общий строй, были наперечет. Их знали все. Они вдруг, едва ли не за несколько месяцев, сделались в глазах окружающего общества какими-то монстрами, реликтом истории, социальными ископаемыми. Они остались от прошлого века. А прошлый век, кончившийся на Сенатской площади, был враждебен новому. Оставшиеся от этого века люди были все на подозрении. Пушкин, Грибоедов, Чаадаев, чудом уцелевший декабрист Михаил Орлов. Эти люди вынужденно оказались (пусть в разной мере и по-разному) родоначальниками «лишних людей» в истории русской освободительной мысли.
Они были лишними для российской государственности. И люди должностные, люди государственные с подозрением и угрозой косились на них. Их пытались как-нибудь уронить в глазах современников. О Пушкине двор распускал грязные слухи, Грибоедова власти стремились скомпрометировать щедрыми дарами, на сцене Большого театра была поставлена комедия тогдашнего наемного литератора M. H. Загоскина — пасквиль на Чаадаева и Орлова. «Орлов и Чаадаев, — писал Герцен, — были первые лишние люди, с которыми я встретился».
Их было просто уже странно как-то видеть в николаевское время. Чудачеством, странностью, парадоксом теперь уже казалось само их существование. И чем дальше — тем все больше. Они исчезали один за другим. Последним остался Чаадаев.
«Печальная и самобытная фигура Чаадаева, — вспоминал Герцен, — резко отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской знати Я любил смотреть на него средь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас. Лета не исказили стройного стана его, он одевался очень тщательно, бледное, нежное лицо его было совершенно неподвижно, когда он молчал, как будто из воску или из мрамора, „чело, как череп голый“, серо-голубые глаза были печальны и с тем вместе имели что-то доброе, тонкие губы, напротив, улыбались иронически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и — воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть... Опять являлся капризным, недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе, они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения... Знакомство с ним могло только компрометировать человека в глазах правительствующей полиции».
Такие люди в таком окружении были просто неуместны. Они были как штатские в казарме, как гусары в монастыре, как здоровый человек среди обитателей сумасшедшего дома — они казались сумасшедшими. Их легендарность растаскивалась на сплетни. Они были окружены слухами. Но теперь уже и слухи стали казенными. Сплетня стала неофициальным выражением официальной точки зрения. Она судила человека, а приговор ее приводился в исполнение на деле: единство «верхов» и «света» было восстановлено, «свет» стал чернью «верхов».
Чаадаев жил теперь тише тихого. Кругом не было ни души. Подспудно в стране совершалась работа молодых умов, мужал Герцен, рос гений Белинского, образовывались подпольные кружки. Но Чаадаев вроде бы отгородился от жизни. Казалось, что он видел вокруг только безлюдье, что его окружала тишина. Россия представлялась мертвой. Некрополис — город мертвых — сказал Чаадаев тогда о Москве. Было время мертвых душ. Гоголь подтвердил чаадаевский диагноз.
Вдруг в 15-м номере журнала «Телескоп», вышедшем в сентябре 1836 года, было помещено «Философическое письмо». Оно было помещено без подписи. Автором его был Чаадаев, в этом никто не ошибся — доноса не потребовалось, и автор не отпирался.
«...Письмо разбило лед после 14 декабря», — сказал Герцен. Это, по его словам, был обвинительный акт николаевской России.
Это был выстрел в ночи Это был набатный удар в стране онемевших людей. Это был живой звук в государстве мертвых. Некрополис дрогнул, отзвук побежал во все стороны, и эхо долго не утихало, хотя кричавшему уже зажали рот.
«Письмо, — говорит Чернышевский, — ...произвело потрясающее впечатление на тогдашнюю публику!»
Журнал был немедленно прекращен, редактор сослан, цензор отставлен от должности.
«Сегодня были созваны в цензурный комитет, — пишет в своем дневнике 28 октября 1836 года Александр Васильевич Никитенко, — все издатели здешних журналов... Все они вошли согнувшись, со страхом на лицах, как школьники». Было из-за чего: «верхи» были вне себя.
Это было такое нарушение идейного ранжира, какого империя Николая не знала с момента своего рождения. Это была вещь дерзкая до безумия. Этой выходки не мог не только сделать, но даже и представить себе николаевский человек. Тут все было скандально, оскорбительно, все — от идей до жанра. Чаадаев опубликовал, по видимости, свое частное письмо к какой-то знакомой. Своим личным мыслям, которые были высказаны им в частном письме, он придавал общественный смысл, государственное значение. Тут во всем была некая кощунственность, нечто вызывающее.
Вмиг были вспомянуты все чудачества Чаадаева: его отшельничество, его капризы, его долги, его болезни, его друзья, его отставка, его злословие, вообще его вызывающее поведение.
Выступление Чаадаева нельзя было ругать, критиковать, его невозможно было обсуждать. Это было за гранью мыслимого вообще. Чаадаев, писал Герцен, «сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет». По крайней мере так его почти все поняли тогда.
Это было за гранью разума.
Он представал просто сумасшедшим.
О нем уже давно ходили слухи. В качестве героя сплетен он уже давно был сумасшедшим. Теперь ждали официального приговора. «Верхи» утвердили сплетню в качестве официального приговора.
Чаадаев был «высочайше объявлен» сумасшедшим.
Его взяли под домашний арест, его регулярно — первое время каждый день — свидетельствовал казенный врач. Чаадаеву запретили писать. Все его мысли наперед были высочайше объявлены недействительными. Сплетня о Чаадаеве сделалась официальной версией, стала казенной легендой.
Чаадаев был осужден бессрочно, ему не на что было отныне надеяться. Он не мог хлопотать о «помиловании из сумасшедших». Репрессирован был самый мозг Чаадаева, сама его способность мыслить, наказан ум. Так в ту пору завершалась русская комедия «горе от ума». Жизнь стала комедией.
«Итак, — писал Чаадаев Якушкину в ссылку в 1837 году, — вот я сумасшедшим скоро уже год, и впредь до нового распоряжения. Такова, мой друг, моя унылая и смешная история». Он был приговорен стать сумасшедшим.
Приговор был отменен. Сразу.
Его отменила высшая инстанция, по отношению к которой любые распоряжения властей не значили ровным счетом ничего. Приговор был тотчас отменен передовым общественным мнением — тем самым, которое Николай, казалось, задушил окончательно.
«По странному... повороту общественного мнения, — вспоминал один из младших современников Чаадаева, — мера, казавшаяся столь удачно придуманною для его наказания, не удалась вовсе...»
Чаадаев сидел в своей маленькой запущенной квартиренке на Новой Басманной, а к нему шли и шли люди. Это было паломничество. К нему шли на поклон.
Чаадаев стал модой. Он стал хорошим тоном. Он перевесил Николая. Его мысль перевесила всю государственную машину. Это было совершенно очевидно.
«Насколько власть „безумного“... Чаадаева была признана, настолько, — писал Герцен, — „безумная власть“ Николая Павловича была уменьшена».
Нет нужды, что очень немногие из современников Чаадаева поняли тогда его мысль, разобрались в содержании «Письма». Достаточно понял и разобрался Пушкин. Может быть, еще человек десять или двадцать. Герцен считал, что десять. Для современников важно в тот момент было иное — нравственная и интеллектуальная дуэль Чаадаева и Николая сделала Чаадаева героем, Николай оказался интриганом. Николаю просто нечего было ответить Чаадаеву. Люди шли на поклон к мысли, которую не понимали или не вполне понимали, но которая для них была очевидна в своей силе, в своей суверенности. Режим Николая на нее не распространялся.
В дальнейшем, впрочем, уже и сама непонятость чаадаевской мысли оказалась фактом русской идейной жизни, потом — и не только русской. Но это пришло позднее.
Парадокс был в том, что с отменой приговора Чаадаеву пал, начал падать и приговор, вынесенный Чаадаевым России. В России нет общественного мнения, сказал Чаадаев. Оно было. Начинающими вождями его были Белинский и Герцен. Их реакция на чаадаевское дело была мгновенной и четкой. К их точке зрения позднее присоединился и Чернышевский. И не случайно, конечно, что именно в «Современник» — к Чернышевскому — принес в 1860 году неизданную рукопись Чаадаева его племянник и хранитель чаадаевского архива М. И. Жихарев. Статья Чернышевского о Чаадаеве не была пропущена цензурой, имя Чаадаева еще оставалось под запретом. Но самый факт написания ее стал существенным аргументом в том споре вокруг идейного наследия Чаадаева, который разгорелся позднее.
В подцензурном русском издании той поры Чернышевский, понятно, не мог говорить о Чаадаеве столь определенно, столь отчетливо, как это сделал Герцен. Но общая весьма положительная оценка Чаадаева была у Чернышевского очень устойчивой. В «Повести в повести», написанной Чернышевским уже в ссылке, он вновь вспоминает о Чаадаеве и ставит его в ряд с такими людьми, как Пушкин, Лермонтов, декабристы.
Но, очень ясно выразив свое общее отношение к Чаадаеву, ни Герцен, ни Чернышевский не оставляют после себя развернутого и специального разбора его философских и политических взглядов. Герцен при этом лишь оговаривает свое несогласие с «выводами» Чаадаева, Чернышевский же по цензурным соображениям решает не говорить о религиозных воззрениях философа. Немногочисленные биографы Чаадаева (М. И. Жихарев, Д. H Свербеев, М. Лонгинов), публикующие свои материалы в периодических изданиях того времени, не поднимаются до осмысления главного в творческом наследии философа, они по преимуществу заняты освобождением облика своего героя от многолетней коросты всяческих сплетен и слухов, подчас при этом повторяя некоторые из этих сплетен, подчас пускаясь в новые домыслы.
Линия в оценке Чаадаева, которая была открыта устными выступлениями Белинского и статьями Гер цена, которая затем была поддержана и продолжена Чернышевским, на новом этапе русского освободительного движения была развита первым русским марксистом Г. В. Плехановым.
В 1895 году, оценивая роль и место Чаадаева в русской истории, в истории освободительного движения в нашей стране, Плеханов писал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
«Тон общества, — писал об этом времени Герцен, — менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно».
При Николае началась насильственная нивелировка общественного сознания, оказенивание мысли и нравственности.
Сразу же после разгрома декабристов в «верхах» — среди наиболее смышленой их части — возникло убеждение, что заговор не случаен, что надо немедля, сразу же после ликвидации заговора заняться весьма «сложной работой — направить в иную сторону стремления... молодых, до крайности развращенных умов». Так писала в декабре 1825 года в одном из своих частных писем Мария Дмитриевна Нессельроде — жена известного министра иностранных дел, отправившего Грибоедова в Персию.
Но Николай не стал «направлять умы». Он стал загонять умы. Это был царь «с кругозором ротного командира», он умел и хотел править «с прямотой и беззастенчивой откровенностью» деспота.
Странные люди, байронические лица как-то вдруг перевелись на Руси. Всякая странность казалась теперь подозрительной. Чудачество стало предосудительным — оно выглядело как отклонение от ранжира, как нарушение правила. На Пушкина натянули мундир. Свободолюбивое дворянство — из уцелевшего после Сенатской площади — скало подумывать о поступлении на государственную службу: «служить» и «прислуживаться». Пушкин написал несколько государственных стихотворений. Грибоедов ушел в административную авантюру. Но такая социальная мимикрия уже не обманула врагов Пушкина и Грибоедова.
Люди, сохранившие свои старые привычки, не ставшие в общий строй, были наперечет. Их знали все. Они вдруг, едва ли не за несколько месяцев, сделались в глазах окружающего общества какими-то монстрами, реликтом истории, социальными ископаемыми. Они остались от прошлого века. А прошлый век, кончившийся на Сенатской площади, был враждебен новому. Оставшиеся от этого века люди были все на подозрении. Пушкин, Грибоедов, Чаадаев, чудом уцелевший декабрист Михаил Орлов. Эти люди вынужденно оказались (пусть в разной мере и по-разному) родоначальниками «лишних людей» в истории русской освободительной мысли.
Они были лишними для российской государственности. И люди должностные, люди государственные с подозрением и угрозой косились на них. Их пытались как-нибудь уронить в глазах современников. О Пушкине двор распускал грязные слухи, Грибоедова власти стремились скомпрометировать щедрыми дарами, на сцене Большого театра была поставлена комедия тогдашнего наемного литератора M. H. Загоскина — пасквиль на Чаадаева и Орлова. «Орлов и Чаадаев, — писал Герцен, — были первые лишние люди, с которыми я встретился».
Их было просто уже странно как-то видеть в николаевское время. Чудачеством, странностью, парадоксом теперь уже казалось само их существование. И чем дальше — тем все больше. Они исчезали один за другим. Последним остался Чаадаев.
«Печальная и самобытная фигура Чаадаева, — вспоминал Герцен, — резко отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской знати Я любил смотреть на него средь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас. Лета не исказили стройного стана его, он одевался очень тщательно, бледное, нежное лицо его было совершенно неподвижно, когда он молчал, как будто из воску или из мрамора, „чело, как череп голый“, серо-голубые глаза были печальны и с тем вместе имели что-то доброе, тонкие губы, напротив, улыбались иронически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и — воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть... Опять являлся капризным, недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе, они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения... Знакомство с ним могло только компрометировать человека в глазах правительствующей полиции».
Такие люди в таком окружении были просто неуместны. Они были как штатские в казарме, как гусары в монастыре, как здоровый человек среди обитателей сумасшедшего дома — они казались сумасшедшими. Их легендарность растаскивалась на сплетни. Они были окружены слухами. Но теперь уже и слухи стали казенными. Сплетня стала неофициальным выражением официальной точки зрения. Она судила человека, а приговор ее приводился в исполнение на деле: единство «верхов» и «света» было восстановлено, «свет» стал чернью «верхов».
Чаадаев жил теперь тише тихого. Кругом не было ни души. Подспудно в стране совершалась работа молодых умов, мужал Герцен, рос гений Белинского, образовывались подпольные кружки. Но Чаадаев вроде бы отгородился от жизни. Казалось, что он видел вокруг только безлюдье, что его окружала тишина. Россия представлялась мертвой. Некрополис — город мертвых — сказал Чаадаев тогда о Москве. Было время мертвых душ. Гоголь подтвердил чаадаевский диагноз.
Вдруг в 15-м номере журнала «Телескоп», вышедшем в сентябре 1836 года, было помещено «Философическое письмо». Оно было помещено без подписи. Автором его был Чаадаев, в этом никто не ошибся — доноса не потребовалось, и автор не отпирался.
«...Письмо разбило лед после 14 декабря», — сказал Герцен. Это, по его словам, был обвинительный акт николаевской России.
Это был выстрел в ночи Это был набатный удар в стране онемевших людей. Это был живой звук в государстве мертвых. Некрополис дрогнул, отзвук побежал во все стороны, и эхо долго не утихало, хотя кричавшему уже зажали рот.
«Письмо, — говорит Чернышевский, — ...произвело потрясающее впечатление на тогдашнюю публику!»
Журнал был немедленно прекращен, редактор сослан, цензор отставлен от должности.
«Сегодня были созваны в цензурный комитет, — пишет в своем дневнике 28 октября 1836 года Александр Васильевич Никитенко, — все издатели здешних журналов... Все они вошли согнувшись, со страхом на лицах, как школьники». Было из-за чего: «верхи» были вне себя.
Это было такое нарушение идейного ранжира, какого империя Николая не знала с момента своего рождения. Это была вещь дерзкая до безумия. Этой выходки не мог не только сделать, но даже и представить себе николаевский человек. Тут все было скандально, оскорбительно, все — от идей до жанра. Чаадаев опубликовал, по видимости, свое частное письмо к какой-то знакомой. Своим личным мыслям, которые были высказаны им в частном письме, он придавал общественный смысл, государственное значение. Тут во всем была некая кощунственность, нечто вызывающее.
Вмиг были вспомянуты все чудачества Чаадаева: его отшельничество, его капризы, его долги, его болезни, его друзья, его отставка, его злословие, вообще его вызывающее поведение.
Выступление Чаадаева нельзя было ругать, критиковать, его невозможно было обсуждать. Это было за гранью мыслимого вообще. Чаадаев, писал Герцен, «сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет». По крайней мере так его почти все поняли тогда.
Это было за гранью разума.
Он представал просто сумасшедшим.
О нем уже давно ходили слухи. В качестве героя сплетен он уже давно был сумасшедшим. Теперь ждали официального приговора. «Верхи» утвердили сплетню в качестве официального приговора.
Чаадаев был «высочайше объявлен» сумасшедшим.
Его взяли под домашний арест, его регулярно — первое время каждый день — свидетельствовал казенный врач. Чаадаеву запретили писать. Все его мысли наперед были высочайше объявлены недействительными. Сплетня о Чаадаеве сделалась официальной версией, стала казенной легендой.
Чаадаев был осужден бессрочно, ему не на что было отныне надеяться. Он не мог хлопотать о «помиловании из сумасшедших». Репрессирован был самый мозг Чаадаева, сама его способность мыслить, наказан ум. Так в ту пору завершалась русская комедия «горе от ума». Жизнь стала комедией.
«Итак, — писал Чаадаев Якушкину в ссылку в 1837 году, — вот я сумасшедшим скоро уже год, и впредь до нового распоряжения. Такова, мой друг, моя унылая и смешная история». Он был приговорен стать сумасшедшим.
Приговор был отменен. Сразу.
Его отменила высшая инстанция, по отношению к которой любые распоряжения властей не значили ровным счетом ничего. Приговор был тотчас отменен передовым общественным мнением — тем самым, которое Николай, казалось, задушил окончательно.
«По странному... повороту общественного мнения, — вспоминал один из младших современников Чаадаева, — мера, казавшаяся столь удачно придуманною для его наказания, не удалась вовсе...»
Чаадаев сидел в своей маленькой запущенной квартиренке на Новой Басманной, а к нему шли и шли люди. Это было паломничество. К нему шли на поклон.
Чаадаев стал модой. Он стал хорошим тоном. Он перевесил Николая. Его мысль перевесила всю государственную машину. Это было совершенно очевидно.
«Насколько власть „безумного“... Чаадаева была признана, настолько, — писал Герцен, — „безумная власть“ Николая Павловича была уменьшена».
Нет нужды, что очень немногие из современников Чаадаева поняли тогда его мысль, разобрались в содержании «Письма». Достаточно понял и разобрался Пушкин. Может быть, еще человек десять или двадцать. Герцен считал, что десять. Для современников важно в тот момент было иное — нравственная и интеллектуальная дуэль Чаадаева и Николая сделала Чаадаева героем, Николай оказался интриганом. Николаю просто нечего было ответить Чаадаеву. Люди шли на поклон к мысли, которую не понимали или не вполне понимали, но которая для них была очевидна в своей силе, в своей суверенности. Режим Николая на нее не распространялся.
В дальнейшем, впрочем, уже и сама непонятость чаадаевской мысли оказалась фактом русской идейной жизни, потом — и не только русской. Но это пришло позднее.
Парадокс был в том, что с отменой приговора Чаадаеву пал, начал падать и приговор, вынесенный Чаадаевым России. В России нет общественного мнения, сказал Чаадаев. Оно было. Начинающими вождями его были Белинский и Герцен. Их реакция на чаадаевское дело была мгновенной и четкой. К их точке зрения позднее присоединился и Чернышевский. И не случайно, конечно, что именно в «Современник» — к Чернышевскому — принес в 1860 году неизданную рукопись Чаадаева его племянник и хранитель чаадаевского архива М. И. Жихарев. Статья Чернышевского о Чаадаеве не была пропущена цензурой, имя Чаадаева еще оставалось под запретом. Но самый факт написания ее стал существенным аргументом в том споре вокруг идейного наследия Чаадаева, который разгорелся позднее.
В подцензурном русском издании той поры Чернышевский, понятно, не мог говорить о Чаадаеве столь определенно, столь отчетливо, как это сделал Герцен. Но общая весьма положительная оценка Чаадаева была у Чернышевского очень устойчивой. В «Повести в повести», написанной Чернышевским уже в ссылке, он вновь вспоминает о Чаадаеве и ставит его в ряд с такими людьми, как Пушкин, Лермонтов, декабристы.
Но, очень ясно выразив свое общее отношение к Чаадаеву, ни Герцен, ни Чернышевский не оставляют после себя развернутого и специального разбора его философских и политических взглядов. Герцен при этом лишь оговаривает свое несогласие с «выводами» Чаадаева, Чернышевский же по цензурным соображениям решает не говорить о религиозных воззрениях философа. Немногочисленные биографы Чаадаева (М. И. Жихарев, Д. H Свербеев, М. Лонгинов), публикующие свои материалы в периодических изданиях того времени, не поднимаются до осмысления главного в творческом наследии философа, они по преимуществу заняты освобождением облика своего героя от многолетней коросты всяческих сплетен и слухов, подчас при этом повторяя некоторые из этих сплетен, подчас пускаясь в новые домыслы.
Линия в оценке Чаадаева, которая была открыта устными выступлениями Белинского и статьями Гер цена, которая затем была поддержана и продолжена Чернышевским, на новом этапе русского освободительного движения была развита первым русским марксистом Г. В. Плехановым.
В 1895 году, оценивая роль и место Чаадаева в русской истории, в истории освободительного движения в нашей стране, Плеханов писал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37