— Видишь?
Мы двинулись к автобусу, и он еще успел спросить:
- До нас дошли слухи, что вы перестали писать песни… Это правда?
Слухи дошли, господи боже мой!.. Да я перестал писать песни лет пятнадцать назад… Теперь-то я как раз снова начал.
- Нет, — говорю, — это ошибка. Песни я пишу. Он покивал и первый раз улыбнулся.
А наш лихой автобус бурчал на поворотах и снова летел по прямой, и наступали сладостные сумерки этого дня в этом великом, мальчишеском городе, и стекла были опущены, и влетал тугой ветер, и мне разрешили курить, и все сидели как попало, обернувшись друг к другу, и пролетали мимо большие дома и большие поляны, и небо было высокое и сиреневое.
- Я н-никогда не был в Л-лондоне, — заикаясь от тряски, сказал Сокольский. — Н-но я читал, что в Лондоне есть районы, где застройки сменяются п-полянами с к-коровами… В-вот и здесь т-так же…
- Я т-тоже не был в Л-лондоне, — говорю. — Н-но я с в-вами с-согласен. Он зах-хохотал, и мы п-приехали.
И перед подъездом с уходящей вверх широкой лестницей меня перехватил другой мальчик, темноволосый, ростом пониже и более обидчивый.
- Как же так? — сказал он. — Вы должны к нам прийти… Вы не можете так уехать… Мы вас ждали…
Я говорю:
- Парень… клянусь… Все расписано по минутам… Вот гляди… Печатная программа.
И я, подтягивая живот, достал из кармана узких своих кобеднишных штанов полоску с голубым типографским текстом.
- Давайте, давайте, — выглянул из подъезда тот самый человек, который на вечере поэзии прочел ту записку.
Мальчик, видимо, узнав его, отдал мне программу.
- Тогда мы к вам приедем, — сказал он. — В Москву.
- Ладно, — говорю. — Только не вздумайте ввалиться без предварительного звонка. Я этого терпеть не могу… Я могу работать, спать, сынишка может спать, мало ли… В общем, сначала созвонитесь.
- А телефон?
- Пишите…
И высокий человек увел меня, и мы поднялись по лестнице.
Это оказался огромный клуб. Мы какое-то время поболтали в фойе, где я увидел многих из тех, с кем встречался в эти дни переездов, и мы здоровались и улыбались, и — многих незнакомых. Но когда мы вошли в зал, где будем ужинать, и я увидел стол, я понял, что на этот раз мне несдобровать.
Я, видимо, изменился в лице, потому что, когда рассаживались, то слева от меня села Люда, а справа — Леонид Владимирович.
- Вы еще улыбаетесь! — сказал я ему.
- Я бывший участник КВН, — ответил он. — Я никогда не робел перед вертикальной посудой, но перед тарелками я за эти два дня стал испытывать трепет почти священный.
- Ирина… — сказал я Павловой, сидевшей напротив. — А как у вас там в Лондоне едят маслины? Если я буду тыкать вилкой, они будут кататься по тарелке… и может быть, даже упадут мне на штаны или на Люду…
- Руками! — грозно сказала она.
И мы помчались. Оказывается, не один я на белом свете не мог поймать вилкой убегающую маслину. А теперь я знал, я ее поймаю и буду ее есть на протяжении всего вечера.
Ирина пресекла мои маразматические вопросы, совершенно неуместные на этой встрече с руководством завода, но она не знала, что на этом вечере из всех присутствующих я, наверно, первый изучал английский этикет.
Это было больше сорока лет тому назад и происходило в этом же городе. Вернее, в городе, который был на месте Тольятти, а теперь его захлестнула новая жизнь и новое море, и у меня была одна задача — вспоминать об этом как можно меньше. Потому что у меня есть сердце, и оно уже не выдерживает. И тут я говорю:
- Люда, я в этой поездке влюбился в одного человека.
- В кого, Гоша?
- В Ваню Гусарова, после его стихов об электричке.
- А вы знаете…
- Знаю. Он мне сам сказал, что она его бывшая жена… Она хорошая поэтесса, но когда я услышал, что она его бывшая жена, я озверел. Потому что не она его бывшая жена, а он ее бывший муж. Потому что она связана со временем, а Ваня Гусаров, по-моему, был и будет всегда, пока существует русский язык, а это и будет всегда, и я хочу ему сейчас же об этом сказать, потому что никому не написать такого стиха про электричку.
- Гоша, я думаю, вам ничего этого не надо говорить.
- Но вы-то хоть понимаете?
- Мы понимаем.
- Или у Вацлава про ушедшую любовь, как про застарелую болезнь… Или у Андрея Ивановича про кузнеца?
- Гоша, лучше послушайте…
Высокий человек с худощавым лицом, который прочитал ту записку, оказался парторг всего завода-города. Он встал и сказал нам всем, что мы понравились им всем. И сказал, что они люди железа и что когда все время железки, то особенно остро возникает вопрос — а что же для души? И он сказал, что мы не подкачали.
А седой человек, сидевший на нашей стороне стола, перегнулся ко мне и сказал, что они не всех так встречают и что когда к ним приезжала одна знаменитость и пыталась разговаривать с ними через губу, то рабочие эту знаменитость не признали и выпроводили почти вперед ногами, и сказал, что он их понимает, потому что сам прошел весь путь от станочника до заместителя главного конструктора.
А я сказал, что и я их понимаю, потому что рабочий человек обладает обостренным чувством собственного достоинства, и что когда я печатал первую в своей жизни длинную вещь про мальчишку-художника на войне, редактор меня спросила, как я представляю себе своего читателя? — то я ответил, не колеблясь, что представляю его себе в образе пожилого рабочего, потому что если своеобразие мышления и доброта есть главные признаки личности, то я их встречал чаще всего именно здесь. И тогда заместитель главного конструктора сказал, что жаль, что остальные это не слышали, и почему бы это не сказать всем.
Когда ехали сюда, то я, честно говоря, думал, что меня только потерпят среди поэтов, выступающих с законченными вещами, а я мог поделиться лишь некоторыми соображениями.
И тогда я рассказал, как у нас, на Буцефаловке, когда был в школе самый первый урок по труду, — это еще до войны было, — и мы два часа обрубали зажатый в тиски кусок металла, больше попадая молотком по пальцам, чем по зубилу, то после урока мы вымазали руки тавотом с опилками, которые мы выковыривали из тисков, и шли по улице вперевалочку, чтобы нас принимали за рабочих. Потому что в наших краях, где гудели по утрам гудки Электрозавода, Мостяжарта, Лепсе и Инструментального, в те годы самой большой честью было считаться рабочим. Потому что когда одного старого рабочего спросили, что он считает главным положительным качеством человека? — это уже после войны было, — то он ответил: «Стыд». Ему хотели подсказать: «Может быть, совесть?», но старик не согласился, и отверг, и сказал, что «совесть — это уже потом, и сознательное. А стыд есть рвотное движение души».
И парторг завода стукнул кулаком по столу и сказал: «Верно! Это когда душа чего-то не принимает! Это первый шаг к порядочности!»
А после этого все встали из-за стола, чтобы пойти посмотреть маленький фильм о том, на что способны машины «Жигули» и их невероятные водители — мало того, что они, как каскадеры, мчались на двух колесах одной стороны, но при этом их напарники еще вылезали из окон и меняли на ходу оба колеса другой стороны и многое другое, чего не опишешь, и, может быть, самое главное, что у водителей, которые переговаривались друг с другом по рациям, были не загадочно-хищные лица ковбоев и сверхчеловеков, а обычные спокойные и полноватые лица с висящими усами, которые встретишь на любой улице.
- Это наши заводские шоферы, — сказал парторг завода и спросил: — Мне сказали, вы уходите?
- Лопатку колет, — говорю. — Мне уже лет ого-го, а у меня сынишка…
Он меня поздравил с сыном и сказал, что у него дочки. А когда я тихонько попросил Леонида Владимировича отвезти меня в гостиницу, то заместитель главного конструктора удивился. Но я ему показал пальцем на левую сторону пиджака, под которой у людей с обычной анатомией помещается сердце, и он нахмурился и понимающе кивнул. И я тихонько пошел вниз к машине, пока никто не заметил, что я весь, в нарушение всех законов медицины, превратился в одно довольно неважно работающее сердце.
И все подтверждалось.
Все подтверждалось — и ночь за огромным гостиничным окном в номере, который мне лично выпал у судьбы, и поездка, которая потихоньку начинала уже становиться воспоминанием, потому что утром меня разбудит телефон, и мы поедем на аэродром, и улетим в Москву, и тогда остается выполнить только долг перед собой, а если я нащупал нечто важное и универсальное, то и долг перед жизнью, — но пока все было наполнено тем первичным, еще не расчлененным на подробности чувством восхищения, без которого, опять же, как мне казалось, вообще невозможно ничто в человечьей судьбе. И если это все не пропадет по приезде, то мне остается только записать все это, чтобы растолковать все это, чтобы все это не потонуло в дебатах и опровержениях. И будь что будет, дорогой дядя. Но я хотел как лучше.
И я опять влез под ледяной душ, и стоял под ним, пока немножко не отошел, и опять потом поставил пепельницу возле себя, и курил, и не мог уснуть. Но потом заснул. Плакал и смеялся во сне, но это теперь уже не имело значения.
20
Дорогой дядя!
Последнее, что было в Америке. Они стояли и смотрели на меня.
Дорогой дядя, я же всех разозлил — и ихних и наших — своей безвкусицей, своим неуместным хохотом, своими нелепыми претензиями кого-то и от чего-то спасти, своими идиотскими поисками ключевого понятия, слова-панацеи. В то время как на белом свете давно уже тридцать второе мартобря, а у алжирского бея под самым носом шишка. Глаза у них были сощурены. Руки они держали в карманах штанов, за одну этикетку которых молодые идиоты и идиотки у нас дома платят двести рэ. Я тоже смотрел на них.
Они так хотели быть мужественными и своевольными, что не заметили, как ими торгуют по сходной цене.
- Господи… — сказал я. — Не надо мне мстить… Я хотел как лучше. Они стояли и смотрели на меня.
Ну ладно, чего уж там.
Я шагнул к ним. Чего тянуть? Но они расступились.
Я вошел в пивнушку. У нас, на Буцефаловке, такие назывались «американками». Дверь за мной закрылась, потом снова открылась — кто-то заглянул внутрь и закрыл окончательно.
- Садись, — сказал лысый гигант с вислыми усами. Я присел напротив.
- Ты ничего о нас не знаешь, — сказал он. — А берешься судить.
- Потому и берусь, — говорю.
- Мы же здесь живем, — сказал он. — Раньше сюда бежали, а теперь здесь живут. Это Новый Свет… Ты скажешь — был Новый, а сейчас устарел?.. Не торопись. Ты не понял нашу суть. Суть Америки. Я тебе объясню.
- Только попроще, — говорю. — Я тупой.
- Я тоже ни во что сложное не верю, — сказал он. — Тут мы сходимся. В остальном — нет. Меня однажды нанял человек — назовем его Капитан…
- Покороче, — говорю. — Меня ждут. Мне не до истории.
Знаем. В Кейптаунском порту, с какао на борту «Жаннета» поднимала такелаж. И, прежде чем уйти в далекие пути, на берег был отпущен экипаж… Идут, сутулятся, сливаясь с улицей, и клеши новые ласкает бриз… Знаем, пели… Гарри, Кэт, таверна, выстрел… У нас тоже есть чувствительные уголовные романсы. Вислоусый гигант помолчал, потом сказал:
- На лодке был сильный мотор, но из гавани мы выходили на веслах. Потом я включил двигатель. При выходе обогнали пыхтящую барку.
Кэт оказала:
- Не притирайте, черт побери, дайте ему жить. Капитан сказал:
- Однако, хотя вы и пташка, а знаете, что к чему. Откуда бы?.. Мы всегда идем на полгавани впереди.
…Кэт — ну ясно, затрепанное имя. Бризы, муссоны, «смит-вессоны»… Она сказала:
- Я знаю, как вся грязь летит на того, кто отстанет… Значит, и на меня. Капитан сказал:
- Все дело — в индивидуальном продукте. Ты производишь надежду, а я — веру. И тогда пошло.
- Я, — сказал Вислоусый, — сразу подумал, что несдобровать кораблю из-за этого. Стою. Мое дело маленькое. Потом слышу — они заспорили, кто лучшего человека оставил дома. Заспорили, засмеялись, перестали спорить. Она сказала:
- А кого Пирсон оставил дома? Парень — он видный. (Пирсон — это я.) Капитан сказал:
- С его фигурой надо в каждом порту оставлять лучшую девушку в городе… Капитан сказал:
- Слушай, Пирсон, покажи ей свое фото, самое дорогое. Я видел, у тебя мелькало в пиджаке.
Что ж, пусть смотрят. Я достал свое фото. Я подумал: «Пусть смотрят. Ничего».
- Какая прелесть… Пирсон — молодец, — сказала Кэт.
Пока они разглядывали мое сокровище с царапиной на лбу, с волосами, как воронье гнездо, веснушками на носу, щекой, измазанной повидлом, а в руке — кукла без ноги, и с глазами — синими, как море в заливе неаполитанском…
- Пирсон не такой идиот, — сказала Кэт.
- Пирсон, спой, — сказал Капитан. Ну что ж, петь так петь.
Я спел песню о том, как грузили едой корабль, уходящий в дальнее плаванье, и сынишка механика спросил матроса: «Зачем столько еды?» И матрос сказал: «А если крушение? Сколько нужно будет еды, чтобы дождаться помощи?» А механик сказал: «Не болтайся под ногами». И сынишка стал помогать матросам. И когда через год нашли этот корабль со сломанным винтом и рацией, то на нем не оказалось ни одного человека, который бы пережил голод, и ни крошки еды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
Мы двинулись к автобусу, и он еще успел спросить:
- До нас дошли слухи, что вы перестали писать песни… Это правда?
Слухи дошли, господи боже мой!.. Да я перестал писать песни лет пятнадцать назад… Теперь-то я как раз снова начал.
- Нет, — говорю, — это ошибка. Песни я пишу. Он покивал и первый раз улыбнулся.
А наш лихой автобус бурчал на поворотах и снова летел по прямой, и наступали сладостные сумерки этого дня в этом великом, мальчишеском городе, и стекла были опущены, и влетал тугой ветер, и мне разрешили курить, и все сидели как попало, обернувшись друг к другу, и пролетали мимо большие дома и большие поляны, и небо было высокое и сиреневое.
- Я н-никогда не был в Л-лондоне, — заикаясь от тряски, сказал Сокольский. — Н-но я читал, что в Лондоне есть районы, где застройки сменяются п-полянами с к-коровами… В-вот и здесь т-так же…
- Я т-тоже не был в Л-лондоне, — говорю. — Н-но я с в-вами с-согласен. Он зах-хохотал, и мы п-приехали.
И перед подъездом с уходящей вверх широкой лестницей меня перехватил другой мальчик, темноволосый, ростом пониже и более обидчивый.
- Как же так? — сказал он. — Вы должны к нам прийти… Вы не можете так уехать… Мы вас ждали…
Я говорю:
- Парень… клянусь… Все расписано по минутам… Вот гляди… Печатная программа.
И я, подтягивая живот, достал из кармана узких своих кобеднишных штанов полоску с голубым типографским текстом.
- Давайте, давайте, — выглянул из подъезда тот самый человек, который на вечере поэзии прочел ту записку.
Мальчик, видимо, узнав его, отдал мне программу.
- Тогда мы к вам приедем, — сказал он. — В Москву.
- Ладно, — говорю. — Только не вздумайте ввалиться без предварительного звонка. Я этого терпеть не могу… Я могу работать, спать, сынишка может спать, мало ли… В общем, сначала созвонитесь.
- А телефон?
- Пишите…
И высокий человек увел меня, и мы поднялись по лестнице.
Это оказался огромный клуб. Мы какое-то время поболтали в фойе, где я увидел многих из тех, с кем встречался в эти дни переездов, и мы здоровались и улыбались, и — многих незнакомых. Но когда мы вошли в зал, где будем ужинать, и я увидел стол, я понял, что на этот раз мне несдобровать.
Я, видимо, изменился в лице, потому что, когда рассаживались, то слева от меня села Люда, а справа — Леонид Владимирович.
- Вы еще улыбаетесь! — сказал я ему.
- Я бывший участник КВН, — ответил он. — Я никогда не робел перед вертикальной посудой, но перед тарелками я за эти два дня стал испытывать трепет почти священный.
- Ирина… — сказал я Павловой, сидевшей напротив. — А как у вас там в Лондоне едят маслины? Если я буду тыкать вилкой, они будут кататься по тарелке… и может быть, даже упадут мне на штаны или на Люду…
- Руками! — грозно сказала она.
И мы помчались. Оказывается, не один я на белом свете не мог поймать вилкой убегающую маслину. А теперь я знал, я ее поймаю и буду ее есть на протяжении всего вечера.
Ирина пресекла мои маразматические вопросы, совершенно неуместные на этой встрече с руководством завода, но она не знала, что на этом вечере из всех присутствующих я, наверно, первый изучал английский этикет.
Это было больше сорока лет тому назад и происходило в этом же городе. Вернее, в городе, который был на месте Тольятти, а теперь его захлестнула новая жизнь и новое море, и у меня была одна задача — вспоминать об этом как можно меньше. Потому что у меня есть сердце, и оно уже не выдерживает. И тут я говорю:
- Люда, я в этой поездке влюбился в одного человека.
- В кого, Гоша?
- В Ваню Гусарова, после его стихов об электричке.
- А вы знаете…
- Знаю. Он мне сам сказал, что она его бывшая жена… Она хорошая поэтесса, но когда я услышал, что она его бывшая жена, я озверел. Потому что не она его бывшая жена, а он ее бывший муж. Потому что она связана со временем, а Ваня Гусаров, по-моему, был и будет всегда, пока существует русский язык, а это и будет всегда, и я хочу ему сейчас же об этом сказать, потому что никому не написать такого стиха про электричку.
- Гоша, я думаю, вам ничего этого не надо говорить.
- Но вы-то хоть понимаете?
- Мы понимаем.
- Или у Вацлава про ушедшую любовь, как про застарелую болезнь… Или у Андрея Ивановича про кузнеца?
- Гоша, лучше послушайте…
Высокий человек с худощавым лицом, который прочитал ту записку, оказался парторг всего завода-города. Он встал и сказал нам всем, что мы понравились им всем. И сказал, что они люди железа и что когда все время железки, то особенно остро возникает вопрос — а что же для души? И он сказал, что мы не подкачали.
А седой человек, сидевший на нашей стороне стола, перегнулся ко мне и сказал, что они не всех так встречают и что когда к ним приезжала одна знаменитость и пыталась разговаривать с ними через губу, то рабочие эту знаменитость не признали и выпроводили почти вперед ногами, и сказал, что он их понимает, потому что сам прошел весь путь от станочника до заместителя главного конструктора.
А я сказал, что и я их понимаю, потому что рабочий человек обладает обостренным чувством собственного достоинства, и что когда я печатал первую в своей жизни длинную вещь про мальчишку-художника на войне, редактор меня спросила, как я представляю себе своего читателя? — то я ответил, не колеблясь, что представляю его себе в образе пожилого рабочего, потому что если своеобразие мышления и доброта есть главные признаки личности, то я их встречал чаще всего именно здесь. И тогда заместитель главного конструктора сказал, что жаль, что остальные это не слышали, и почему бы это не сказать всем.
Когда ехали сюда, то я, честно говоря, думал, что меня только потерпят среди поэтов, выступающих с законченными вещами, а я мог поделиться лишь некоторыми соображениями.
И тогда я рассказал, как у нас, на Буцефаловке, когда был в школе самый первый урок по труду, — это еще до войны было, — и мы два часа обрубали зажатый в тиски кусок металла, больше попадая молотком по пальцам, чем по зубилу, то после урока мы вымазали руки тавотом с опилками, которые мы выковыривали из тисков, и шли по улице вперевалочку, чтобы нас принимали за рабочих. Потому что в наших краях, где гудели по утрам гудки Электрозавода, Мостяжарта, Лепсе и Инструментального, в те годы самой большой честью было считаться рабочим. Потому что когда одного старого рабочего спросили, что он считает главным положительным качеством человека? — это уже после войны было, — то он ответил: «Стыд». Ему хотели подсказать: «Может быть, совесть?», но старик не согласился, и отверг, и сказал, что «совесть — это уже потом, и сознательное. А стыд есть рвотное движение души».
И парторг завода стукнул кулаком по столу и сказал: «Верно! Это когда душа чего-то не принимает! Это первый шаг к порядочности!»
А после этого все встали из-за стола, чтобы пойти посмотреть маленький фильм о том, на что способны машины «Жигули» и их невероятные водители — мало того, что они, как каскадеры, мчались на двух колесах одной стороны, но при этом их напарники еще вылезали из окон и меняли на ходу оба колеса другой стороны и многое другое, чего не опишешь, и, может быть, самое главное, что у водителей, которые переговаривались друг с другом по рациям, были не загадочно-хищные лица ковбоев и сверхчеловеков, а обычные спокойные и полноватые лица с висящими усами, которые встретишь на любой улице.
- Это наши заводские шоферы, — сказал парторг завода и спросил: — Мне сказали, вы уходите?
- Лопатку колет, — говорю. — Мне уже лет ого-го, а у меня сынишка…
Он меня поздравил с сыном и сказал, что у него дочки. А когда я тихонько попросил Леонида Владимировича отвезти меня в гостиницу, то заместитель главного конструктора удивился. Но я ему показал пальцем на левую сторону пиджака, под которой у людей с обычной анатомией помещается сердце, и он нахмурился и понимающе кивнул. И я тихонько пошел вниз к машине, пока никто не заметил, что я весь, в нарушение всех законов медицины, превратился в одно довольно неважно работающее сердце.
И все подтверждалось.
Все подтверждалось — и ночь за огромным гостиничным окном в номере, который мне лично выпал у судьбы, и поездка, которая потихоньку начинала уже становиться воспоминанием, потому что утром меня разбудит телефон, и мы поедем на аэродром, и улетим в Москву, и тогда остается выполнить только долг перед собой, а если я нащупал нечто важное и универсальное, то и долг перед жизнью, — но пока все было наполнено тем первичным, еще не расчлененным на подробности чувством восхищения, без которого, опять же, как мне казалось, вообще невозможно ничто в человечьей судьбе. И если это все не пропадет по приезде, то мне остается только записать все это, чтобы растолковать все это, чтобы все это не потонуло в дебатах и опровержениях. И будь что будет, дорогой дядя. Но я хотел как лучше.
И я опять влез под ледяной душ, и стоял под ним, пока немножко не отошел, и опять потом поставил пепельницу возле себя, и курил, и не мог уснуть. Но потом заснул. Плакал и смеялся во сне, но это теперь уже не имело значения.
20
Дорогой дядя!
Последнее, что было в Америке. Они стояли и смотрели на меня.
Дорогой дядя, я же всех разозлил — и ихних и наших — своей безвкусицей, своим неуместным хохотом, своими нелепыми претензиями кого-то и от чего-то спасти, своими идиотскими поисками ключевого понятия, слова-панацеи. В то время как на белом свете давно уже тридцать второе мартобря, а у алжирского бея под самым носом шишка. Глаза у них были сощурены. Руки они держали в карманах штанов, за одну этикетку которых молодые идиоты и идиотки у нас дома платят двести рэ. Я тоже смотрел на них.
Они так хотели быть мужественными и своевольными, что не заметили, как ими торгуют по сходной цене.
- Господи… — сказал я. — Не надо мне мстить… Я хотел как лучше. Они стояли и смотрели на меня.
Ну ладно, чего уж там.
Я шагнул к ним. Чего тянуть? Но они расступились.
Я вошел в пивнушку. У нас, на Буцефаловке, такие назывались «американками». Дверь за мной закрылась, потом снова открылась — кто-то заглянул внутрь и закрыл окончательно.
- Садись, — сказал лысый гигант с вислыми усами. Я присел напротив.
- Ты ничего о нас не знаешь, — сказал он. — А берешься судить.
- Потому и берусь, — говорю.
- Мы же здесь живем, — сказал он. — Раньше сюда бежали, а теперь здесь живут. Это Новый Свет… Ты скажешь — был Новый, а сейчас устарел?.. Не торопись. Ты не понял нашу суть. Суть Америки. Я тебе объясню.
- Только попроще, — говорю. — Я тупой.
- Я тоже ни во что сложное не верю, — сказал он. — Тут мы сходимся. В остальном — нет. Меня однажды нанял человек — назовем его Капитан…
- Покороче, — говорю. — Меня ждут. Мне не до истории.
Знаем. В Кейптаунском порту, с какао на борту «Жаннета» поднимала такелаж. И, прежде чем уйти в далекие пути, на берег был отпущен экипаж… Идут, сутулятся, сливаясь с улицей, и клеши новые ласкает бриз… Знаем, пели… Гарри, Кэт, таверна, выстрел… У нас тоже есть чувствительные уголовные романсы. Вислоусый гигант помолчал, потом сказал:
- На лодке был сильный мотор, но из гавани мы выходили на веслах. Потом я включил двигатель. При выходе обогнали пыхтящую барку.
Кэт оказала:
- Не притирайте, черт побери, дайте ему жить. Капитан сказал:
- Однако, хотя вы и пташка, а знаете, что к чему. Откуда бы?.. Мы всегда идем на полгавани впереди.
…Кэт — ну ясно, затрепанное имя. Бризы, муссоны, «смит-вессоны»… Она сказала:
- Я знаю, как вся грязь летит на того, кто отстанет… Значит, и на меня. Капитан сказал:
- Все дело — в индивидуальном продукте. Ты производишь надежду, а я — веру. И тогда пошло.
- Я, — сказал Вислоусый, — сразу подумал, что несдобровать кораблю из-за этого. Стою. Мое дело маленькое. Потом слышу — они заспорили, кто лучшего человека оставил дома. Заспорили, засмеялись, перестали спорить. Она сказала:
- А кого Пирсон оставил дома? Парень — он видный. (Пирсон — это я.) Капитан сказал:
- С его фигурой надо в каждом порту оставлять лучшую девушку в городе… Капитан сказал:
- Слушай, Пирсон, покажи ей свое фото, самое дорогое. Я видел, у тебя мелькало в пиджаке.
Что ж, пусть смотрят. Я достал свое фото. Я подумал: «Пусть смотрят. Ничего».
- Какая прелесть… Пирсон — молодец, — сказала Кэт.
Пока они разглядывали мое сокровище с царапиной на лбу, с волосами, как воронье гнездо, веснушками на носу, щекой, измазанной повидлом, а в руке — кукла без ноги, и с глазами — синими, как море в заливе неаполитанском…
- Пирсон не такой идиот, — сказала Кэт.
- Пирсон, спой, — сказал Капитан. Ну что ж, петь так петь.
Я спел песню о том, как грузили едой корабль, уходящий в дальнее плаванье, и сынишка механика спросил матроса: «Зачем столько еды?» И матрос сказал: «А если крушение? Сколько нужно будет еды, чтобы дождаться помощи?» А механик сказал: «Не болтайся под ногами». И сынишка стал помогать матросам. И когда через год нашли этот корабль со сломанным винтом и рацией, то на нем не оказалось ни одного человека, который бы пережил голод, и ни крошки еды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46