Можно будет пойти и нарезаться от души, а утром позвонить Максу и сказать, что приболел. Выступать он не станет; я у него теперь «примадонна», и Макс мне кое-чем обязан.
Слышишь, Макс, я тебя теперь вот так держу, сказал я, достав из морозильника запотевшую бутылку «Московской» и обращаясь за неимением Макса к ней. Никуда ты теперь не денешься. Я три недели подряд редактировал грезы и кошмары одной очень сдвинутой особы, Макс. Для тебя. Чтобы ты толстел и процветал, Макс… Я налил на три пальца водки в пластиковый стаканчик, оставшийся от большой гулянки, что я устраивал с год назад, и пошел обратно в гостиную.
Иногда мне кажется, что тут вообще никто не живет.
В смысле живет, но он — никто. Не то чтобы у меня беспорядок, нет, в общем-то я неплохо справляюсь с уборкой, хотя делаю это скорее по привычке. Даже пыль на рамах сверху не забываю стирать, и все такое, но временами мне вдруг становится здесь как-то зябко, неуютно: тут ничего нет, кроме самого обычного набора самых обычных вещей. Не то чтобы мне хотелось довести кошку, горшки с цветами расставить или еще что. Просто иногда я думаю, что тут мог бы жить кто угодно; все так взаимозаменяемо, моя жизнь и ваша, моя и чья-то еще…
Я думаю, что Рубин именно так жизнь и воспринимает, но для него это источник силы и вдохновения. Он живет в чужом мусоре, и все, что он тащит домой, было когда-то новеньким и блестящим, что-то для кого-то значило, пусть хоть недолго. Вот он и собирает хлам в свой идиотский грузовик, свозит к себе и выдерживает до поры до времени, как в компостных кучах, пока не придумает что-нибудь новое, куда этот хлам можно употребить. Рубин как-то показывал мне свою любимую книгу по искусству двадцатого века, там была фотография движущейся скульптуры под названием «Мертвые птицы снова летят» — этакая конструкция, которая крутила на веревочках трупики мертвых птиц. Рубин улыбнулся и кивнул; я почувствовал, что он считает автора своего рода духовным наставником. Но что он подумает, глядя на мои плакаты в рамах, на мой мексиканский диван, на мою кровать из темперлона? Впрочем, решил я, он-то, возможно, и придумает что-нибудь необычное. Вот поэтому он известный художник, а я — нет.
Я подошел к окну и прижался лбом к стеклу, такому же холодному, как стакан у меня в руке. Пора двигаться, подумалось мне. Первые симптомы болезненного страха перед городским одиночеством. А это легко излечивается. Допиваешь. И идешь.
Нарезаться как следует мне в тот вечер так и не удалось. Но здравого смысла я тоже не проявил. Надо было плюнуть, пойти домой, посмотреть какой-нибудь древний фильмец и завалиться спать. Однако напряжение, копившееся во мне все эти три недели, гнало меня дальше, как пружина механических часов, и я продолжал слоняться по ночному городу, по большей части наугад, и время от времени добавлял то в одном баре, то в другом. Вот в такую ночь, казалось мне, легко ускользнуть в другой континуум, в альтернативный мир, где город выглядит точно так же, но там нет ни одного человека, которого ты любишь или знаешь, нет никого, с кем бы ты хоть однажды заговорил. В такую ночь можно зайти в знакомый бар и обнаружить, что та" заменили весь штат… А затем ты вдруг осознаешь, что и зашел-то лишь для того, чтобы увидеть хоть какое-то знакомое лицо — официантки, бармена, кого угодно…
Веселью это, как известно, не способствует.
Я, однако, не останавливался, побывал уже в шести или семи заведениях, и в конце концов меня занесло в какой-то клуб в западной части города. Выглядел он так, будто обстановку там не меняли еще с девяностых годов: облупленный хром поверх пластика и размытые голограммы, от которых, если пытаться разобрать картинку, начинает болеть голова. Кажется, Барри мне об этом заведении рассказывал, но, убей Бог, не знаю зачем. Я огляделся и ухмыльнулся. Если специально ищешь какую-нибудь унылую дыру, то лучше места не найти. Да, сказал я себе, усаживаясь на угловой стул у стойки бара, то, что надо: и грустно, и гнусно. Настолько гнусно, что я, может быть, сумею остановить свое падение в эту бездонную дерьмовую ночь. Тоже неплохо будет. Вот сейчас приму еще на дорожку, повосторгаюсь этой пещерой и — на танец домой.
Тут я увидел Лайзу.
Она меня пока не заметила: я как вошел, так и сидел с поднятым от ветра воротником, Лайза устроилась в дальнем конце бара, а перед ней стояли два глубоких пустых фужера — их еще подают с такими маленькими гонконгскими зонтиками или пластиковыми русалками в коктейле. Когда она посмотрела на парня рядом с ней, я заметил у нее в глазах блеск магика и догадался, что напитки были безалкогольные: при таких дозах наркотика мешать его с алкоголем — верная смерть. Зато парень уже поплыл, с его лица не сходила тупая пьяная улыбка, и он едва не падал со стула, хотя все время что-то говорил, говорил, пытаясь сфокусировать взгляд на ее лице. Лайза сидела в своем новом черном блузоне, застегнутом до подбородка, и казалось, что ее череп просвечивает сквозь бледную кожу, как тысячеватная лампа. Увидев ее в этом баре, я вдруг многое понял.
Понял, что она действительно умирает — или от магика, или от своей болезни, или от всего вместе. Что она давно это знает. Что парень рядом с ней слишком пьян, чтобы заметить экзоскелет, но дорогой блузой и то, как Лайза сорит деньгами, он тем не менее заметил. И что происходит именно то, на что это больше всего похоже.
Увиденное как-то не укладывалось в голове. Что-то во мне противилось моим же выводам.
А Лайза улыбалась — или, во всяком случае, изображала нечто в ее представлении похожее на улыбку и своевременно кивала, когда парень заплетающимся языком изрекал очередную глупость. Невольно вспоминалась ее фраза о том, что она любит смотреть.
Теперь я понимаю, что, не встреть я ее в этом баре, с этим парнем, мне было бы гораздо легче принять то, что случилось позже. Возможно, я бы даже порадовался за нее или как-то поверил в то, во что она превратилась — создала по своему образу и подобию, — в программу, которая притворяется Лайзой, причем настолько хорошо, что сама в это верит. Я бы поверил, как верит Рубин, что она все оставила позади, — Пресвятая Жанна электронного века, жаждущая лишь слияния со своим компьютерным божеством в Голливуде. Что в час прощания с этой жизнью она ни о чем не пожалеет. Что отбрасывает беспомощное настрадавшееся тело с криком облегчения. Что теперь она наконец свободна от полиуглеродных пут и постылой плоти. Может быть, так оно и есть. Я не сомневаюсь, что именно так она это и представляла раньше.
Но я видел ее в баре, видел, как она держит за руку этого пьяного парня, хотя сама даже не ощущает прикосновения. И я понял тогда, сразу и на всю жизнь, что мотивы человеческого поведения никогда не бывают ясными и однозначными. Даже у Лайзы, с ее безумным, разъедающим душу стремлением наверх, к славе и кибернетическому бессмертию, были слабости. Человеческие слабости. Я все понимал и сам себя за это ненавидел.
В тот вечер она решила попрощаться с собой. Найти кого-нибудь настолько пьяного, чтобы он сделал это за нее. Потому что Лайза действительно любила смотреть.
Думаю, она заметила меня на выходе: я чуть не бегом оттуда выскочил. И если заметила, то, наверно, возненавидела еще сильнее — за ужас и жалость, написанные на моем лице.
Больше я ее никогда не видел.
Надо будет как-нибудь спросить у Рубина, почему он не умеет смешивать ничего, кроме сауеров с «Дикой индейкой». Хотя крепкие получаются, ничего не скажешь… Рубин подает мне побитую алюминиевую кружку. Вокруг тикает, мельтешит, воровато переползает с места на место вся эта механическая мелкота, что он насоздавал.
— Тебе все-таки стоит махнуть во Франкфурт, — не унимается он.
— Зачем, Рубин?
— Затем, что рано или поздно она тебе позвонит. А ты, мне кажется, сейчас к этому не готов. Ты еще не очухался, а программа будет говорить ее голосом, думать как она, и ты совсем свихнешься. Поехали-ка во Франкфурт, отойдешь немного. Ей там тебя не отыскать.
— Я же говорил: работы много, — отвечаю я, вспоминая, как увидел ее в баре. — И потом — Макс…
— Да пошли ты этого Макса куда подальше. Он на тебе кучу денег огреб, так что пусть не рыпается. Ты, кстати, и сам на «Королях» разбогател. Не ленись, позвони в банк — сам убедишься. Так что вполне можешь позволить себе небольшой отпуск.
Я смотрю на него и думаю, расскажу ли ему когда-нибудь о той последней встрече.
— Рубин, спасибо, приятель, но я просто…
Он вздыхает и отхлебывает из своей кружки.
— Вот скажи, если позвонит, это она будет или нет?
Рубин долго не сводит с меня пристального взгляда.
— А бог ее знает. — Кружка с легким стуком опускается на стол. — Я в том смысле, что технология уже отработана, так почему бы и нет, в самом-то деле.
— И ты считаешь, мне все-таки стоит махнуть во Франкфурт?
Рубин снимает очки в стальной оправе и протирает стекла о фланелевую рубашку — чище они от этого не становятся.
— Считаю. Тебе надо отдохнуть. Ты это сам поймешь. Если не сразу, то очень скоро.
— В смысле?
— Например, когда начнешь редактировать ее следующую запись. А этого, видимо, ждать недолго, потому что ей понадобятся деньги, и уже скоро. Она занимает в памяти машины, которая принадлежит какой-то корпорации, чертовски много места, и даже ее доли в «Королях» не хватит, чтобы полностью расплатиться за все эти дела. Ты ведь теперь ее редактор, Кейси. Кто же, кроме тебя?
Я сижу и смотрю, как он пристраивает очки обратно на нос, сижу, не шевелясь.
— Кто, как не ты, старик, а?
Одно из его творений издает негромкий отчетливый щелчок, и до меня вдруг доходит, что он прав.
1 2 3 4
Слышишь, Макс, я тебя теперь вот так держу, сказал я, достав из морозильника запотевшую бутылку «Московской» и обращаясь за неимением Макса к ней. Никуда ты теперь не денешься. Я три недели подряд редактировал грезы и кошмары одной очень сдвинутой особы, Макс. Для тебя. Чтобы ты толстел и процветал, Макс… Я налил на три пальца водки в пластиковый стаканчик, оставшийся от большой гулянки, что я устраивал с год назад, и пошел обратно в гостиную.
Иногда мне кажется, что тут вообще никто не живет.
В смысле живет, но он — никто. Не то чтобы у меня беспорядок, нет, в общем-то я неплохо справляюсь с уборкой, хотя делаю это скорее по привычке. Даже пыль на рамах сверху не забываю стирать, и все такое, но временами мне вдруг становится здесь как-то зябко, неуютно: тут ничего нет, кроме самого обычного набора самых обычных вещей. Не то чтобы мне хотелось довести кошку, горшки с цветами расставить или еще что. Просто иногда я думаю, что тут мог бы жить кто угодно; все так взаимозаменяемо, моя жизнь и ваша, моя и чья-то еще…
Я думаю, что Рубин именно так жизнь и воспринимает, но для него это источник силы и вдохновения. Он живет в чужом мусоре, и все, что он тащит домой, было когда-то новеньким и блестящим, что-то для кого-то значило, пусть хоть недолго. Вот он и собирает хлам в свой идиотский грузовик, свозит к себе и выдерживает до поры до времени, как в компостных кучах, пока не придумает что-нибудь новое, куда этот хлам можно употребить. Рубин как-то показывал мне свою любимую книгу по искусству двадцатого века, там была фотография движущейся скульптуры под названием «Мертвые птицы снова летят» — этакая конструкция, которая крутила на веревочках трупики мертвых птиц. Рубин улыбнулся и кивнул; я почувствовал, что он считает автора своего рода духовным наставником. Но что он подумает, глядя на мои плакаты в рамах, на мой мексиканский диван, на мою кровать из темперлона? Впрочем, решил я, он-то, возможно, и придумает что-нибудь необычное. Вот поэтому он известный художник, а я — нет.
Я подошел к окну и прижался лбом к стеклу, такому же холодному, как стакан у меня в руке. Пора двигаться, подумалось мне. Первые симптомы болезненного страха перед городским одиночеством. А это легко излечивается. Допиваешь. И идешь.
Нарезаться как следует мне в тот вечер так и не удалось. Но здравого смысла я тоже не проявил. Надо было плюнуть, пойти домой, посмотреть какой-нибудь древний фильмец и завалиться спать. Однако напряжение, копившееся во мне все эти три недели, гнало меня дальше, как пружина механических часов, и я продолжал слоняться по ночному городу, по большей части наугад, и время от времени добавлял то в одном баре, то в другом. Вот в такую ночь, казалось мне, легко ускользнуть в другой континуум, в альтернативный мир, где город выглядит точно так же, но там нет ни одного человека, которого ты любишь или знаешь, нет никого, с кем бы ты хоть однажды заговорил. В такую ночь можно зайти в знакомый бар и обнаружить, что та" заменили весь штат… А затем ты вдруг осознаешь, что и зашел-то лишь для того, чтобы увидеть хоть какое-то знакомое лицо — официантки, бармена, кого угодно…
Веселью это, как известно, не способствует.
Я, однако, не останавливался, побывал уже в шести или семи заведениях, и в конце концов меня занесло в какой-то клуб в западной части города. Выглядел он так, будто обстановку там не меняли еще с девяностых годов: облупленный хром поверх пластика и размытые голограммы, от которых, если пытаться разобрать картинку, начинает болеть голова. Кажется, Барри мне об этом заведении рассказывал, но, убей Бог, не знаю зачем. Я огляделся и ухмыльнулся. Если специально ищешь какую-нибудь унылую дыру, то лучше места не найти. Да, сказал я себе, усаживаясь на угловой стул у стойки бара, то, что надо: и грустно, и гнусно. Настолько гнусно, что я, может быть, сумею остановить свое падение в эту бездонную дерьмовую ночь. Тоже неплохо будет. Вот сейчас приму еще на дорожку, повосторгаюсь этой пещерой и — на танец домой.
Тут я увидел Лайзу.
Она меня пока не заметила: я как вошел, так и сидел с поднятым от ветра воротником, Лайза устроилась в дальнем конце бара, а перед ней стояли два глубоких пустых фужера — их еще подают с такими маленькими гонконгскими зонтиками или пластиковыми русалками в коктейле. Когда она посмотрела на парня рядом с ней, я заметил у нее в глазах блеск магика и догадался, что напитки были безалкогольные: при таких дозах наркотика мешать его с алкоголем — верная смерть. Зато парень уже поплыл, с его лица не сходила тупая пьяная улыбка, и он едва не падал со стула, хотя все время что-то говорил, говорил, пытаясь сфокусировать взгляд на ее лице. Лайза сидела в своем новом черном блузоне, застегнутом до подбородка, и казалось, что ее череп просвечивает сквозь бледную кожу, как тысячеватная лампа. Увидев ее в этом баре, я вдруг многое понял.
Понял, что она действительно умирает — или от магика, или от своей болезни, или от всего вместе. Что она давно это знает. Что парень рядом с ней слишком пьян, чтобы заметить экзоскелет, но дорогой блузой и то, как Лайза сорит деньгами, он тем не менее заметил. И что происходит именно то, на что это больше всего похоже.
Увиденное как-то не укладывалось в голове. Что-то во мне противилось моим же выводам.
А Лайза улыбалась — или, во всяком случае, изображала нечто в ее представлении похожее на улыбку и своевременно кивала, когда парень заплетающимся языком изрекал очередную глупость. Невольно вспоминалась ее фраза о том, что она любит смотреть.
Теперь я понимаю, что, не встреть я ее в этом баре, с этим парнем, мне было бы гораздо легче принять то, что случилось позже. Возможно, я бы даже порадовался за нее или как-то поверил в то, во что она превратилась — создала по своему образу и подобию, — в программу, которая притворяется Лайзой, причем настолько хорошо, что сама в это верит. Я бы поверил, как верит Рубин, что она все оставила позади, — Пресвятая Жанна электронного века, жаждущая лишь слияния со своим компьютерным божеством в Голливуде. Что в час прощания с этой жизнью она ни о чем не пожалеет. Что отбрасывает беспомощное настрадавшееся тело с криком облегчения. Что теперь она наконец свободна от полиуглеродных пут и постылой плоти. Может быть, так оно и есть. Я не сомневаюсь, что именно так она это и представляла раньше.
Но я видел ее в баре, видел, как она держит за руку этого пьяного парня, хотя сама даже не ощущает прикосновения. И я понял тогда, сразу и на всю жизнь, что мотивы человеческого поведения никогда не бывают ясными и однозначными. Даже у Лайзы, с ее безумным, разъедающим душу стремлением наверх, к славе и кибернетическому бессмертию, были слабости. Человеческие слабости. Я все понимал и сам себя за это ненавидел.
В тот вечер она решила попрощаться с собой. Найти кого-нибудь настолько пьяного, чтобы он сделал это за нее. Потому что Лайза действительно любила смотреть.
Думаю, она заметила меня на выходе: я чуть не бегом оттуда выскочил. И если заметила, то, наверно, возненавидела еще сильнее — за ужас и жалость, написанные на моем лице.
Больше я ее никогда не видел.
Надо будет как-нибудь спросить у Рубина, почему он не умеет смешивать ничего, кроме сауеров с «Дикой индейкой». Хотя крепкие получаются, ничего не скажешь… Рубин подает мне побитую алюминиевую кружку. Вокруг тикает, мельтешит, воровато переползает с места на место вся эта механическая мелкота, что он насоздавал.
— Тебе все-таки стоит махнуть во Франкфурт, — не унимается он.
— Зачем, Рубин?
— Затем, что рано или поздно она тебе позвонит. А ты, мне кажется, сейчас к этому не готов. Ты еще не очухался, а программа будет говорить ее голосом, думать как она, и ты совсем свихнешься. Поехали-ка во Франкфурт, отойдешь немного. Ей там тебя не отыскать.
— Я же говорил: работы много, — отвечаю я, вспоминая, как увидел ее в баре. — И потом — Макс…
— Да пошли ты этого Макса куда подальше. Он на тебе кучу денег огреб, так что пусть не рыпается. Ты, кстати, и сам на «Королях» разбогател. Не ленись, позвони в банк — сам убедишься. Так что вполне можешь позволить себе небольшой отпуск.
Я смотрю на него и думаю, расскажу ли ему когда-нибудь о той последней встрече.
— Рубин, спасибо, приятель, но я просто…
Он вздыхает и отхлебывает из своей кружки.
— Вот скажи, если позвонит, это она будет или нет?
Рубин долго не сводит с меня пристального взгляда.
— А бог ее знает. — Кружка с легким стуком опускается на стол. — Я в том смысле, что технология уже отработана, так почему бы и нет, в самом-то деле.
— И ты считаешь, мне все-таки стоит махнуть во Франкфурт?
Рубин снимает очки в стальной оправе и протирает стекла о фланелевую рубашку — чище они от этого не становятся.
— Считаю. Тебе надо отдохнуть. Ты это сам поймешь. Если не сразу, то очень скоро.
— В смысле?
— Например, когда начнешь редактировать ее следующую запись. А этого, видимо, ждать недолго, потому что ей понадобятся деньги, и уже скоро. Она занимает в памяти машины, которая принадлежит какой-то корпорации, чертовски много места, и даже ее доли в «Королях» не хватит, чтобы полностью расплатиться за все эти дела. Ты ведь теперь ее редактор, Кейси. Кто же, кроме тебя?
Я сижу и смотрю, как он пристраивает очки обратно на нос, сижу, не шевелясь.
— Кто, как не ты, старик, а?
Одно из его творений издает негромкий отчетливый щелчок, и до меня вдруг доходит, что он прав.
1 2 3 4