Скромница она была. Как ни уговаривал, ни за что не хотела раздеваться.
А сам я стою в чем мать родила у окошка, гениталии у подоконника болтаются. Чувствую себя как всемогущий Top.
— Ты меня любишь, Уолтер? — спрашивает Мэри Кэтлин, к спине моей голой адресуясь.
— Конечно, люблю. — А вы бы что ответили?
Тут в дверь стучат. Я своему соредактору по «Прогрессисту» сообщил, где меня найти, если очень понадобится.
— Кто там? — осведомляюсь.
А с лестницы шум такой доносится, как будто бензиновый моторчик запустили. Это Александр Гамилтон Маккоун, наставник мой, в Кэмбридж негаданно заявился, решил взглянуть, как я тут время провожу на его-то денежки. Он звуки издавал, похожие на работающий моторчик, из-за того, что заикался. А заикался — из— за того, что пережил во время Бойни на Кайахоге в тысяча восемьсот девяносто четвертом году. Фамилию свою выговорить старается, а все не выходит.
Глава 18
Как-то так получилось, что я ему забыл сообщить, когда стал коммунистом.
А он теперь про это разузнал. Он сначала поехал ко мне в общежитие, а там, в Адамс-хаус, ему говорят — наверно, в «Прогрессисте» своем торчит. Тогда он в «Прогрессист» двинулся и выяснил, что за газета такая, где я один из соредакторов. И вот колотит теперь мне в дверь, а у самого в кулаке свежий номер зажат.
Я ничего, на запаниковал. Вот каким храбрым становишься, если только что семяпровод прочистил.
Мэри Кэтлин, повинуясь молчаливому моему распоряжению, сделанному жестами, скрылась в ванной. Я накинул на себя хитон фон Штрелица. Он его с Соломоновых островов привез. Из каких-то ракушек, что ли, сделан, а по рукавам да у шеи перья и трава сушеная.
Вот в этаком одеянии открываю я дверь и говорю старичку мистеру Маккоуну, которому тогда чуть за шестьдесят было, входите, мол, добро пожаловать.
Он до того был на меня зол, что только и мог звуки невнятные издавать, словно мотор чихает, — пжш, пжш. И рожи смешные корчит, стараясь мне показать, до чего ему отвратительна моя газета, где на первой полосе была карикатура — распухший капиталист, очень, кстати, на него похож, — и до чего ему хитон этот мой не нравится, и неубранная постель, и портрет Карла Маркса у фон Штрелица на стене.
Выскочил он назад на лестницу, дверью шарахнул. Знать меня больше не желает!
Вот так наконец завершилось мое детство. И я стал мужчиной.
И уже мужчиной, держа под руку Мэри Кэтлин, пошел вечером послушать Кеннета Уистлера, который выступал на митинге в поддержку своих товарищей из Интернационального братства шлифовальщиков-монтажеров.
Спросите: а что это я был так безмятежен, так уверен в себе? Дело в том, что было за год вперед уплачено в университете, значит, я его так и так закончу. И кажется, получу стипендию в Оксфорде. Костюмов у меня достаточно — все отличного качества, все приведены в порядок. Из того, что мне посылалось, я почти все сберег, так что в банке у меня маленькое состояние.
А если понадобится, всегда можно перехватить денег у мамы, упокой, Боже, ее душу.
Жутко самонадеянный я был молодой человек.
Жутко вероломный. Я ведь знал уже, что брошу Мэри Кэтлин, как только закончится академический год. Напишу ей два-три любовных письма, и больше ничего она от меня не получит. Уж очень она из простых.
Голова Уистлера была обмотана бинтом, а правая рука лежала в гипсе. Ведь он, если не забыли, гарвардец, из хорошей семьи, они в Цинциннати живут. Мы с ним оба корнями из Огайо. Мэри Кэтлин и я подумали тогда: видно, снова ему от всяких злых людей досталось, от полиции, национальных гвардейцев или хулиганья из организаций штрейкбрехеров.
Я вел Мэри Кэтлин под руку.
Ей еще никто не говорил, что любит ее.
Был я в костюме, при галстуке, да и почти все мужчины так были одеты. Хотели показать — смотрите, мы солидные граждане, не пьянь какая-нибудь. Кеннета Уистлера на вид можно было за бизнесмена принять. Даже выкроил минутку начистить башмаки.
Начал Уистлер свою речь с шутки:
— Опять у нас семьсот семьдесят шестой настает!
Хохот поднялся неистовый, хотя уж чего тут было веселиться. Всех членов профсоюза месяц назад уволили за то, что они состоят в профсоюзе. Они шлифовальные станки делали, а там была только одна компания, которой требовались рабочие этой специальности. Компания «Иохансен. Шлифовальные станки», а она-то их и рассчитала. Вообще-то они все больше с мягкими материалами имели дело, вытачивали, лепили, в печах обжигали. Предки большинства из них у себя в Скандинавии были обыкновенными гончарами, их сюда привезли осваивать новое ремесло.
Митинг собрался в пустовавшем складе на окраине Кэмбриджа. Рядом была похоронная контора — оттуда стулья и взяли. Мы с Мэри Кэтлин сели в первый ряд.
Оказалось, Уистлера поранило прямо на шахте, такое часто случается. Он рассказывал: убирает поддерживающие столбы из угля, когда остальной пласт уже весь выбран, — воришками таких рабочих называют. Что-то там на него упало.
Описал он опасную работу в темноте и тут же, без перехода давай рассказывать про то, как пятнадцать лет назад в отеле «Риц» устроили танцевальный вечер без алкоголя, и на этом вечере его гарвардского однокурсника по имени Иохансен схватили за руку, когда он краплеными картами пытался обставить партнеров, собравшихся перекинуться разок-другой в мужской уборной. Тот самый Иохансен, ныне президент компании «Шлифовальные станки», уволившей своих рабочих. Компанию дед этого Иохансена основал. А тогда Иохансена, рассказывает Кеннет, головой в бачок окунули, чтобы больше не вздумал краплеными картами играть.
— А он, — сказал Кеннет, — опять свои крапленые карты в ход пускает.
И добавил: Гарвард за многие ужасные вещи можно винить, за казнь Сакко и Ванцетти, например, но за то, что из Гарварда вышли личности вроде Нильса Иохансена, университет не отвечает.
— Он сроду ни на одной лекции не был, ни одной курсовой не сдал, книжки не прочел, пока там отирался. Его к концу второго курса оттуда в шею погнали. Да, — говорит, — мне его жалко. Я даже могу его понять. А чего бы он в жизни достиг без крапленых карт? Подумайте-ка, почему с вами ему этот фокус с краплеными картами удался? Да потому что есть законы, позволяющие увольнять каждого, кто выступит на защиту своих коренных прав, и такие законы — они-то крапленые карты и есть. И полиция, которая его собственность охраняет, а не ваши неотъемлемые права, — тоже крапленая карта.
Уистлер начал опрашивать уволенных, выяснял, много ли сам Иохансен понимает в шлифовальных станках. В точку попал! Тогда рабочих проще всего было расположить к себе, заставив их обличать общество убедительнее любого философа, таким вот способом: пусть рассуждают о том единственном предмете, который знают вдоль и поперек, даже слишком, — о работе своей.
Послушали бы вы их! Один за другим они свидетельствовали, что отец Иохансена, дед его, конечно, были страшные мерзавцы, но по крайней мере умели производством управлять. Материал, и только самого высокого качества, поступал тогда на завод точно в срок, оборудование содержалось в исправности, туалеты, отопление — все работало, как положено, и кто халтурил, того наказывали, а кто добротно свое дело делал, поощряли, и в жизни такого не бывало, чтобы отгрузили покупателю станок с изъяном, и прочее, и прочее.
Уистлер спрашивает: а из вас мог бы кто-нибудь лучше заводом управлять, чем Нильс Иохансен? Один выступил вперед и от имени всех говорит: «Подумаешь тоже, да кого угодно ставь».
Тогда Уистлер еще вопрос задает: вы как считаете, справедливо это, чтобы кто-то целый завод по наследству получал?
И этот, который вперед вылез, подумав, говорит:
— Нет, какая ж справедливость, если он на завод заглянуть боится и всех на заводе боится. Нет, милок.
Эта стихийная мудрость до сих пор производит на меня впечатление. Думаю, так бы и Богу надо молиться время от времени, что-нибудь вроде такой вот разумной просьбы к Нему обращать: «Боже Всемогущий, охрани меня во веки веков от того, чтобы мною командовали люди, которые всего боятся».
Кеннет Уистлер пообещал нам, что скоро настанет время, когда рабочие заберут себе заводы и будут на них трудиться во благо человечества. Тогда вся прибыль, которая разным захребетникам достается да продажным политиканам, будет принадлежать самим рабочим, а также старикам, немощным и сиротам. Все, кто способен трудиться, будут трудиться. Останется только один класс — рабочий класс. Черную работу будут поочередно выполнять все без исключения, и, например, врач пусть раз в году с недельку мусорщиком повкалывает. Никаких предметов роскоши производить не станут, пока не удовлетворены основные потребности любого гражданина. Медицина будет бесплатной. Продуктов будет полно, и все доброкачественные, а к тому же дешевые. Особняки, отели, офисы — все это превратят в жилые дома с небольшими квартирами, чтобы у каждого была крыша над головой, и неплохая. А квартиры будут по жребию распределяться. И никаких больше войн, никаких тебе государственных границ, потому что все в мире станут единым классом с одними и теми же интересами — пролетарскими интересами.
И так далее, и тому подобное.
Умел же он всех очаровывать!
Мэри Кэтлин шепчет мне на ухо:
— Ты будешь такой же, как он, правда, Уолтер?
— Постараюсь, — говорю. Хотя стараться и не думал.
Знаете, в этой автобиографии мне всего труднее все время приводить доказательства, что никогда я не был серьезным человеком. За долгие годы много раз я попадал во всякие переделки, но всегда волей случая. Ни разу я не рисковал жизнью, даже комфортом своим не жертвовал во имя человечества. Стыд и позор!
Те, кто уже раньше Кеннета Уистлера слышали, стали его упрашивать, чтобы рассказал про пикеты перед Чарлзтаунской тюрьмой, где были казнены Сакко и Ванцетти. Странно думать, что теперь приходится объяснять, кто такие Сакко и Ванцетти. Недавно спрашиваю служащего РАМДЖЕКа Исраела Эделя, в прошлом ночного портье отеля «Арапахо»: вы про Сакко и Ванцетти слыхали? — Ну как же, говорит, бандиты эти из чикагских богачей, изобретательные были убийцы. Он их с Леопольдом и Лебом спутал.
Почему у меня это пробуждает грустные чувства? В молодости мне казалось: историю Сакко и Ванцетти будут часто вспоминать со слезами на глазах, никогда о них не забудут, и сделаются они со временем такими же всем известными, как Иисус Христос. Думал: если нынешним людям потребуется по-настоящему глубоко осмыслить свою жизнь, вот им пример Страдания и Искупления — мученическая смерть Сакко и Ванцетти на электрическом стуле.
Вы сами посмотрите, последние дни Сакко и Ванцетти действительно были страданием и искуплением: истинная современная Голгофа, ведь одновременно казнили трех низкородных. Только на этот раз невинным был не один из казненных, а двое. Двое на этот раз безвинно были казнены.
А виновным был знаменитый вор и убийца по имени Селестино Мадейрос, которого судили за собственные его дела. Когда суд шел к концу, он признался, что им совершены и те убийства, за которые были казнены Сакко и Ванцетти.
— Зачем он это сделал?
— Увидел, как жена Сакко с детишками приходила, — сказал он, — и пожалел детишек-то.
Представьте себе, как эти слова произнес бы хороший актер в современной пьесе про страдание и искупление.
Мадейрос умер первым. Лампочки в тюрьме мигнули три раза.
Вторым умер Сакко. Из всех трех только у него была семья. Актер, которому дали бы эту роль, должен был бы создать образ очень умного человека, но боящегося что-то серьезное сказать свидетелям, когда его прикручивали к электрическому стулу, — английский был для Сакко неродным языком, а языки ему давались туго.
Сказал он только вот что:
— Да здравствует анархия! Прощайте, жена, ребенок и все мои друзья. Всего вам хорошего, джентльмены, — сказал он. — Прощай, мама. — По профессии он был сапожник. Лампочки в тюрьме мигнули три раза.
Последним был Ванцетти. Сам уселся на стул вслед за Мадейросом и Сакко, хотя никто ему не говорил, что уже пора на этот стул садиться. И к свидетелям обратился, не дожидаясь, пока ему объяснят, можно это или нельзя. Английский и для него был неродной язык, но выразить по-английски он мог все, что ему требовалось.
Послушайте его последние слова:
— Хочу вам сказать, что я не виноват. Никаких нет за мной преступлений, хотя я иногда грешил. А в преступлении я неповинен — и в этом, и в любом другом. Я невиновный человек. — Когда его арестовали, он был торговцем рыбой.
— И еще я хочу сказать, что прощаю некоторых, не всех, а некоторых, кто это со мной сделал, — добавил он. Лампочки в тюрьме мигнули три раза.
История же была вот какая.
Никого Сакко и Ванцетти не убивали. Они приехали в Америку из Италии, не будучи друг с другом знакомы, в тысяча девятьсот восьмом году. В том же году, когда приехали и мои родители.
Отцу было девятнадцать. Матери двадцать один.
Сакко было семнадцать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
А сам я стою в чем мать родила у окошка, гениталии у подоконника болтаются. Чувствую себя как всемогущий Top.
— Ты меня любишь, Уолтер? — спрашивает Мэри Кэтлин, к спине моей голой адресуясь.
— Конечно, люблю. — А вы бы что ответили?
Тут в дверь стучат. Я своему соредактору по «Прогрессисту» сообщил, где меня найти, если очень понадобится.
— Кто там? — осведомляюсь.
А с лестницы шум такой доносится, как будто бензиновый моторчик запустили. Это Александр Гамилтон Маккоун, наставник мой, в Кэмбридж негаданно заявился, решил взглянуть, как я тут время провожу на его-то денежки. Он звуки издавал, похожие на работающий моторчик, из-за того, что заикался. А заикался — из— за того, что пережил во время Бойни на Кайахоге в тысяча восемьсот девяносто четвертом году. Фамилию свою выговорить старается, а все не выходит.
Глава 18
Как-то так получилось, что я ему забыл сообщить, когда стал коммунистом.
А он теперь про это разузнал. Он сначала поехал ко мне в общежитие, а там, в Адамс-хаус, ему говорят — наверно, в «Прогрессисте» своем торчит. Тогда он в «Прогрессист» двинулся и выяснил, что за газета такая, где я один из соредакторов. И вот колотит теперь мне в дверь, а у самого в кулаке свежий номер зажат.
Я ничего, на запаниковал. Вот каким храбрым становишься, если только что семяпровод прочистил.
Мэри Кэтлин, повинуясь молчаливому моему распоряжению, сделанному жестами, скрылась в ванной. Я накинул на себя хитон фон Штрелица. Он его с Соломоновых островов привез. Из каких-то ракушек, что ли, сделан, а по рукавам да у шеи перья и трава сушеная.
Вот в этаком одеянии открываю я дверь и говорю старичку мистеру Маккоуну, которому тогда чуть за шестьдесят было, входите, мол, добро пожаловать.
Он до того был на меня зол, что только и мог звуки невнятные издавать, словно мотор чихает, — пжш, пжш. И рожи смешные корчит, стараясь мне показать, до чего ему отвратительна моя газета, где на первой полосе была карикатура — распухший капиталист, очень, кстати, на него похож, — и до чего ему хитон этот мой не нравится, и неубранная постель, и портрет Карла Маркса у фон Штрелица на стене.
Выскочил он назад на лестницу, дверью шарахнул. Знать меня больше не желает!
Вот так наконец завершилось мое детство. И я стал мужчиной.
И уже мужчиной, держа под руку Мэри Кэтлин, пошел вечером послушать Кеннета Уистлера, который выступал на митинге в поддержку своих товарищей из Интернационального братства шлифовальщиков-монтажеров.
Спросите: а что это я был так безмятежен, так уверен в себе? Дело в том, что было за год вперед уплачено в университете, значит, я его так и так закончу. И кажется, получу стипендию в Оксфорде. Костюмов у меня достаточно — все отличного качества, все приведены в порядок. Из того, что мне посылалось, я почти все сберег, так что в банке у меня маленькое состояние.
А если понадобится, всегда можно перехватить денег у мамы, упокой, Боже, ее душу.
Жутко самонадеянный я был молодой человек.
Жутко вероломный. Я ведь знал уже, что брошу Мэри Кэтлин, как только закончится академический год. Напишу ей два-три любовных письма, и больше ничего она от меня не получит. Уж очень она из простых.
Голова Уистлера была обмотана бинтом, а правая рука лежала в гипсе. Ведь он, если не забыли, гарвардец, из хорошей семьи, они в Цинциннати живут. Мы с ним оба корнями из Огайо. Мэри Кэтлин и я подумали тогда: видно, снова ему от всяких злых людей досталось, от полиции, национальных гвардейцев или хулиганья из организаций штрейкбрехеров.
Я вел Мэри Кэтлин под руку.
Ей еще никто не говорил, что любит ее.
Был я в костюме, при галстуке, да и почти все мужчины так были одеты. Хотели показать — смотрите, мы солидные граждане, не пьянь какая-нибудь. Кеннета Уистлера на вид можно было за бизнесмена принять. Даже выкроил минутку начистить башмаки.
Начал Уистлер свою речь с шутки:
— Опять у нас семьсот семьдесят шестой настает!
Хохот поднялся неистовый, хотя уж чего тут было веселиться. Всех членов профсоюза месяц назад уволили за то, что они состоят в профсоюзе. Они шлифовальные станки делали, а там была только одна компания, которой требовались рабочие этой специальности. Компания «Иохансен. Шлифовальные станки», а она-то их и рассчитала. Вообще-то они все больше с мягкими материалами имели дело, вытачивали, лепили, в печах обжигали. Предки большинства из них у себя в Скандинавии были обыкновенными гончарами, их сюда привезли осваивать новое ремесло.
Митинг собрался в пустовавшем складе на окраине Кэмбриджа. Рядом была похоронная контора — оттуда стулья и взяли. Мы с Мэри Кэтлин сели в первый ряд.
Оказалось, Уистлера поранило прямо на шахте, такое часто случается. Он рассказывал: убирает поддерживающие столбы из угля, когда остальной пласт уже весь выбран, — воришками таких рабочих называют. Что-то там на него упало.
Описал он опасную работу в темноте и тут же, без перехода давай рассказывать про то, как пятнадцать лет назад в отеле «Риц» устроили танцевальный вечер без алкоголя, и на этом вечере его гарвардского однокурсника по имени Иохансен схватили за руку, когда он краплеными картами пытался обставить партнеров, собравшихся перекинуться разок-другой в мужской уборной. Тот самый Иохансен, ныне президент компании «Шлифовальные станки», уволившей своих рабочих. Компанию дед этого Иохансена основал. А тогда Иохансена, рассказывает Кеннет, головой в бачок окунули, чтобы больше не вздумал краплеными картами играть.
— А он, — сказал Кеннет, — опять свои крапленые карты в ход пускает.
И добавил: Гарвард за многие ужасные вещи можно винить, за казнь Сакко и Ванцетти, например, но за то, что из Гарварда вышли личности вроде Нильса Иохансена, университет не отвечает.
— Он сроду ни на одной лекции не был, ни одной курсовой не сдал, книжки не прочел, пока там отирался. Его к концу второго курса оттуда в шею погнали. Да, — говорит, — мне его жалко. Я даже могу его понять. А чего бы он в жизни достиг без крапленых карт? Подумайте-ка, почему с вами ему этот фокус с краплеными картами удался? Да потому что есть законы, позволяющие увольнять каждого, кто выступит на защиту своих коренных прав, и такие законы — они-то крапленые карты и есть. И полиция, которая его собственность охраняет, а не ваши неотъемлемые права, — тоже крапленая карта.
Уистлер начал опрашивать уволенных, выяснял, много ли сам Иохансен понимает в шлифовальных станках. В точку попал! Тогда рабочих проще всего было расположить к себе, заставив их обличать общество убедительнее любого философа, таким вот способом: пусть рассуждают о том единственном предмете, который знают вдоль и поперек, даже слишком, — о работе своей.
Послушали бы вы их! Один за другим они свидетельствовали, что отец Иохансена, дед его, конечно, были страшные мерзавцы, но по крайней мере умели производством управлять. Материал, и только самого высокого качества, поступал тогда на завод точно в срок, оборудование содержалось в исправности, туалеты, отопление — все работало, как положено, и кто халтурил, того наказывали, а кто добротно свое дело делал, поощряли, и в жизни такого не бывало, чтобы отгрузили покупателю станок с изъяном, и прочее, и прочее.
Уистлер спрашивает: а из вас мог бы кто-нибудь лучше заводом управлять, чем Нильс Иохансен? Один выступил вперед и от имени всех говорит: «Подумаешь тоже, да кого угодно ставь».
Тогда Уистлер еще вопрос задает: вы как считаете, справедливо это, чтобы кто-то целый завод по наследству получал?
И этот, который вперед вылез, подумав, говорит:
— Нет, какая ж справедливость, если он на завод заглянуть боится и всех на заводе боится. Нет, милок.
Эта стихийная мудрость до сих пор производит на меня впечатление. Думаю, так бы и Богу надо молиться время от времени, что-нибудь вроде такой вот разумной просьбы к Нему обращать: «Боже Всемогущий, охрани меня во веки веков от того, чтобы мною командовали люди, которые всего боятся».
Кеннет Уистлер пообещал нам, что скоро настанет время, когда рабочие заберут себе заводы и будут на них трудиться во благо человечества. Тогда вся прибыль, которая разным захребетникам достается да продажным политиканам, будет принадлежать самим рабочим, а также старикам, немощным и сиротам. Все, кто способен трудиться, будут трудиться. Останется только один класс — рабочий класс. Черную работу будут поочередно выполнять все без исключения, и, например, врач пусть раз в году с недельку мусорщиком повкалывает. Никаких предметов роскоши производить не станут, пока не удовлетворены основные потребности любого гражданина. Медицина будет бесплатной. Продуктов будет полно, и все доброкачественные, а к тому же дешевые. Особняки, отели, офисы — все это превратят в жилые дома с небольшими квартирами, чтобы у каждого была крыша над головой, и неплохая. А квартиры будут по жребию распределяться. И никаких больше войн, никаких тебе государственных границ, потому что все в мире станут единым классом с одними и теми же интересами — пролетарскими интересами.
И так далее, и тому подобное.
Умел же он всех очаровывать!
Мэри Кэтлин шепчет мне на ухо:
— Ты будешь такой же, как он, правда, Уолтер?
— Постараюсь, — говорю. Хотя стараться и не думал.
Знаете, в этой автобиографии мне всего труднее все время приводить доказательства, что никогда я не был серьезным человеком. За долгие годы много раз я попадал во всякие переделки, но всегда волей случая. Ни разу я не рисковал жизнью, даже комфортом своим не жертвовал во имя человечества. Стыд и позор!
Те, кто уже раньше Кеннета Уистлера слышали, стали его упрашивать, чтобы рассказал про пикеты перед Чарлзтаунской тюрьмой, где были казнены Сакко и Ванцетти. Странно думать, что теперь приходится объяснять, кто такие Сакко и Ванцетти. Недавно спрашиваю служащего РАМДЖЕКа Исраела Эделя, в прошлом ночного портье отеля «Арапахо»: вы про Сакко и Ванцетти слыхали? — Ну как же, говорит, бандиты эти из чикагских богачей, изобретательные были убийцы. Он их с Леопольдом и Лебом спутал.
Почему у меня это пробуждает грустные чувства? В молодости мне казалось: историю Сакко и Ванцетти будут часто вспоминать со слезами на глазах, никогда о них не забудут, и сделаются они со временем такими же всем известными, как Иисус Христос. Думал: если нынешним людям потребуется по-настоящему глубоко осмыслить свою жизнь, вот им пример Страдания и Искупления — мученическая смерть Сакко и Ванцетти на электрическом стуле.
Вы сами посмотрите, последние дни Сакко и Ванцетти действительно были страданием и искуплением: истинная современная Голгофа, ведь одновременно казнили трех низкородных. Только на этот раз невинным был не один из казненных, а двое. Двое на этот раз безвинно были казнены.
А виновным был знаменитый вор и убийца по имени Селестино Мадейрос, которого судили за собственные его дела. Когда суд шел к концу, он признался, что им совершены и те убийства, за которые были казнены Сакко и Ванцетти.
— Зачем он это сделал?
— Увидел, как жена Сакко с детишками приходила, — сказал он, — и пожалел детишек-то.
Представьте себе, как эти слова произнес бы хороший актер в современной пьесе про страдание и искупление.
Мадейрос умер первым. Лампочки в тюрьме мигнули три раза.
Вторым умер Сакко. Из всех трех только у него была семья. Актер, которому дали бы эту роль, должен был бы создать образ очень умного человека, но боящегося что-то серьезное сказать свидетелям, когда его прикручивали к электрическому стулу, — английский был для Сакко неродным языком, а языки ему давались туго.
Сказал он только вот что:
— Да здравствует анархия! Прощайте, жена, ребенок и все мои друзья. Всего вам хорошего, джентльмены, — сказал он. — Прощай, мама. — По профессии он был сапожник. Лампочки в тюрьме мигнули три раза.
Последним был Ванцетти. Сам уселся на стул вслед за Мадейросом и Сакко, хотя никто ему не говорил, что уже пора на этот стул садиться. И к свидетелям обратился, не дожидаясь, пока ему объяснят, можно это или нельзя. Английский и для него был неродной язык, но выразить по-английски он мог все, что ему требовалось.
Послушайте его последние слова:
— Хочу вам сказать, что я не виноват. Никаких нет за мной преступлений, хотя я иногда грешил. А в преступлении я неповинен — и в этом, и в любом другом. Я невиновный человек. — Когда его арестовали, он был торговцем рыбой.
— И еще я хочу сказать, что прощаю некоторых, не всех, а некоторых, кто это со мной сделал, — добавил он. Лампочки в тюрьме мигнули три раза.
История же была вот какая.
Никого Сакко и Ванцетти не убивали. Они приехали в Америку из Италии, не будучи друг с другом знакомы, в тысяча девятьсот восьмом году. В том же году, когда приехали и мои родители.
Отцу было девятнадцать. Матери двадцать один.
Сакко было семнадцать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35