Я присел и нащупал в кармане половину хлеба, который я прихватил с собой, и тут впервые понял, что имела в виду хозяйка, когда говорила мне об этом хлебе. Воистину, этот хлеб не годился для какого-то там «завтра», он уменьшился вполовину и стал твердым, как камень! Я выбросил его и продолжил свой путь.
Около полудня я подошел к нескольким тамарискам и можжевельникам, а чуть погодя – к двум низкорослым пихточкам. Дальше по пути мне повстречались и густые чащи, и высокие пихты, и наконец я оказался в таком же лесу хвойных и других деревьев, в котором Малютки находили своих младенцев, и уверился в том, что я вернулся к следующей порции того же самого. Но что значит «где», когда «везде» – то же самое, что «нигде»! И только делая что-то в этом «нигде», я могу превратить это в «где-то»! Я еще не был живым, мне только снилось, что я жив! Я был словно наблюдатель, находящийся в бессознательном состоянии! Правда, я не был чем-то другим и в том мире, который я оставил, но теперь я об этом знал! Я сказал себе, что, если в этом лесу я найду сверкающий отблеск зеркала, необходимо как-нибудь неожиданно для себя не угодить в ловушку и не вернуться к своему прежнему существованию: здесь я должен стать кем-то, который делает что-то! Я даже не мог думать о том, чтобы вернуться назад с такой кучей неоконченных начинаний. Малютки должны узнать, какая судьба им предназначена, злая ведьма, которую я никогда не встречу, мертвые, которые будут дозревать и вставать – без меня… И мне нужно всего лишь проснуться для того, чтобы понять, что я спал и что всех моих путешествий не было. Лучше мне идти и идти и идти, нежели вот так вот все это закончить.
Я глубоко погрузился в лес, я устал и собирался в нем отдохнуть.
Деревья здесь были больше и стояли более правильно, почти геометрически точно, таким образом, что между ними оставались большие пространства. Подлесок был невысок, и я далеко видел в любом направлении. Лес был похож на огромную церковь, торжественную, тихую и пустую, ибо я никого не встретил за весь день – ни двуногого, ни на четырех лапах. Правда, время от времени что-то быстро, а иногда медленно пересекало то пространство, на котором в это время останавливался мой взгляд, но это всегда происходило на некотором расстоянии и только обостряло ощущение пустоты и простора. Я слышал пение нескольких птиц и видел множество бабочек, некоторые из них были удивительно ярко и пестро расцвечены, а некоторые были ослепительно белыми.
Я пришел туда, где сосны несколько раздвинулись и уступили место цветущим кустарникам, и, в надежде на то, что рядом окажется какое-нибудь жилище, я выбрал направление, в котором было все больше и больше цветущих розовых кустов, ибо я до смерти хотел увидеть лицо или услышать голос кого-либо подобного мне, любую живую душу, конечно, не только человека, просто любого, кого мне удалось бы каким-нибудь способом понять. Какой же чертовский ужас, думал я, бродить в одиночестве по голой действительности, никогда не выходящей из себя, никогда не расширяющей свою жизнь до пределов другой жизни, но, связанной веревками собственной убогой особенности, прозябающей вечным узником в темнице собственного существования! Я начал понимать, что кто-то не может жить в одиночестве – его всегда спасает присутствие кого-то еще, – а теперь почувствовал, что увы, бывает. Бывает только зло, без добра! А эгоизм – лишь паразит на дереве жизни! В своем мире я любил петь в одиночестве, здесь же ничего, кроме тихого шепота, не покидало моих губ. Там я пел, не размышляя, а здесь я думал и не пел! Там у меня не было близких друзей, здесь же привязанность идиота показалась бы мне божьей милостью. «Ах, если бы у меня была здесь хотя бы собака, чтобы я мог ее любить!» – вздохнул я и с большим удивлением вгляделся в собственную прошлую душу, которая предпочитала компанию книг или пера живым мужчинам и женщинам, которая, если бы вдруг появился здесь автор той сказки, пребывать в которой я имел удовольствие, желала бы, чтобы тот удалился, чтобы иметь возможность вернуться в его историю. Живому я предпочитал мертвое, глупое – разумному. «Любой человек, – сказал бы я теперь, – больше, чем величайшая из книг!» Я не заботился о своих живых братьях и сестрах, а теперь моим утешением не могло быть даже общество мертвых.
Лес стал еще более тонким, сосны стали выше, их огромные стволы вздымались вверх, подобно колоннам, словно стремящимся достичь небес. Появилось множество других деревьев, лес стал богаче! Розы теперь больше походили на деревья, и их цветки были изумительно великолепны.
Внезапно я увидел что-то, что показалось мне огромным домом или замком; но его очертания были странно неотчетливы, я не был уверен, что это не просто случайное сочетание древесных стволов и их теней. Я подходил ближе, линии, образовавшие их, держались вместе, но ни они сами, ни то, что они составляли, не становилось более отчетливым, и, когда в конце концов я оказался с этим чем-то нос к носу, я, как и прежде, продолжал сомневаться в том, что оно из себя представляет. Нет, несомненно, это был не дом и не замок, в котором жили люди. Должно быть, это были руины, заросшие розами и плющом! Все здание было укрыто листвой, и даже крохотного кусочка стены не удалось мне разглядеть. Снова и снова мне казалось, что я пойму, чем могло бы быть это здание, но снова и снова при ближайшем рассмотрении впечатление пропадало.
Может ли быть, подумал я, что плющ окутал огромное здание и поглотил его, и разрушает, и его переплетенные ветви поддерживают уже лишь тени стен, которые превратились с ним в одно целое? Я мог быть уверен, что оттуда ничего не появится.
Передо мной было прямоугольный проход – призрак дверного проема без двери; я прошел через него и оказался среди большого открытого пространства, похожего на большой зал с полом, заросшим травой и цветами; а потолок и стены покрывали плющи и винограды, переплетенные с розами.
Вряд ли я найду лучшее место, чтобы провести ночь! Я собрал кучу сухих листьев, сложил их в углу и улегся на них. Красный закат заполнил зал, ночь была теплой, а мое ложе успокаивало. Я лежал, глядя на живой потолок с узором из сучьев и веточек, с облаками листвы, через которые проглядывали кусочки высоченного потолка. Мой взгляд с трудом пробирался сквозь все это, будто увязая, до тех пор, пока не село солнце и небо стало темнеть. И тогда красные розы стали темными, и вскоре я мог разглядеть только желтые и белые. А когда исчезли и они, их место, заняли звезды, они расцвели в листве, словно живые топазы, они пульсировали, искрясь и вспыхивая разными цветами: меня укрывало дерево из пещеры Аладдина!
Затем я обнаружил, что там полно гнезд, откуда выглядывали крохотные, почти неразличимые головки, они высовывались оттуда, разок-другой чирикали и снова исчезали. Некоторое время они шуршали, двигались и немного молились; но, когда сгустилась темнота, маленькие головки успокоились, и, наконец, каждая пернатая мама спрятала свой притихший выводок под своими крыльями, разговоры в крошечных кроватках прекратились, и Бог птичьей детской комнаты смог отдохнуть в волнах их снов. И еще несколько раз крылатое существо привлекало мое внимание: где-то наверху сыч переплывал зал. Я видел только проблеск где-то вверху, но несколько раз он пролетал так близко, что я чувствовал ветер от его крыльев. Мамы-птицы не двигались, они знали, что ему нужна мышь, а не их дети.
Около полуночи меня насторожил негромкий веселый шум и я проснулся. Близко это было или далеко, но оно утихло. Мои глаза были так ослеплены, что некоторое время я вообще ничего не видел, но наконец зрение вернулось ко мне.
Я лежал на моих сухих листьях в конце чудесного зала. Передо мной была толпа великолепно одетых мужчин и женщин, одетых изящно. Никто из них меня, казалось, не замечает. Танцем, одним за другим, они неясно рассказывали историю своей жизни, своих встреч, страстей, прощаний. Шекспировский студент, я знал что-то о движениях каждого из танцев и, следовательно, мог частично понять несколько из тех, что сейчас видел – менуэт, павана, коранта, лаволта. Танцоры и одеты были по-старинному, под свои танцы.
Пока я спал, взошла луна; она светила сквозь бесчисленные окна в потолке, но этот свет пересекало такое количество теней, что вначале я не мог разобрать почти ничего на лицах танцоров; я не мог упустить, однако, то, что некоторая разница между ними есть: я встал, чтобы лучше их разглядеть – о, небеса! Я сказал, что у них есть лица? Черепа! Тяжелые, блестящие кости, обнаженные челюсти, разбитые носы, зубы без щек, которым уже никогда не удастся принять посильное участие в какой-либо из улыбок! Некоторые из них были стиснуты, белые и смертоносные, остальные были тронуты гнилью, многих не хватало; ломаные, цвета земли, в которой они проводили большую часть времени. Все еще жуткие, впадины глаз не были пустыми, в каждой из них, не прикрытый веками, был живой глаз! На этих останках лиц светились или сверкали, или искрились глаза всех цветов, форм и с любым выражением. Красивые, гордые глаза, темные и блестящие, снисходительные ко всему, на чем они останавливались, – что может быть ужаснее? Прекрасные, томные глаза, более отталкивающие, чем недалекие, грустные глаза, и утрачивающие выражение, когда закатываются, были чрезвычайно печальны и возмущали сердце против ходячего кошмара, которому они принадлежали.
Я встал и подошел к призракам, страстно желая узнать что-то об их жизни и о том, чему они принадлежат. Души ли это чьи-то, или и они, и их равномерные движения лишь нечто невзаправдашнее, то, что произошло когда-то? Ничем: ни взглядом ни жестом, ни легкой дрожью, пробежавшей по их рядам, – они не выдали то, что знают о моем приближении – я был для них не настоящим; но как же они знакомятся друг с другом? Конечно, они видят своих партнеров так же, как их вижу я! Или каждый из них только снится себе и остальным? Знает ли каждый, каким видят его другие – мертвым и с живыми глазами? Может, они используют свои лица не для того, чтобы общаться, не для того, чтобы выражать мысли и чувства, не для того, чтобы разделить участь ближнего, но лишь для того, чтобы явиться такими, какими им захотелось, и скрыть то, какие они есть на самом деле? И, превратив свои лица в маски, и, следовательно, лишившись вместе с маской лица, может, они были приговорены жить без них, пока не раскаются?
«Сколько же им придется вот так выставлять напоказ свою безликость – к тому же глазам без лиц? – удивился я. – Сколько еще будет длиться это чудовищное наказание? Смогут ли они в конце концов полюбить и станут ли мудрее? Неужели они все еще не расплатились за бесчестье, постигшее их?»
Я не слышал ни слова, не заметил движения ни одного обнаженного рта. Потому ли это, что они лишены дара речи? Глазами они говорили так, словно они отчаянно хотели быть понятыми: было ли это правдой, или обманом; то, о чем говорили их глаза? Казалось, они знают друг друга, кажется ли им один череп – красивым, а другой – простоватым? Разница здесь все же была, а у них было время узнать о черепах достаточно много.
Мое тело не было преградой для них; был ли я – телом, а они только видимостью? Или я был лишь тень, а они были настоящими? В какой-то момент один из танцоров подошел ко мне совсем близко, и тут же он (или она) уже был с другой стороны меня, и, если можно так сказать, был ли то мужчина, или женщина, но они прошли сквозь мою скорлупу.
Многие черепа сохранили волосы и, несмотря на то, что они были собраны в прически или казались им самим красивыми, мне казались жуткими – эти волосы на костях лба и на висках. Если снаружи сохранилось и ухо, то на мочке уха была подвешена ушная драгоценность (как называет их Сидней), блестящая и мерцающая, либо сверкающая; жемчужина, опал или бриллиант в ночи каштановых или черных локонов; в ряби золотого восхода или в бледном лунном свете, в завитках, мягких, как пушистый мох, и все это – на белоснежных или грязно-желтых голых костях черепа. Я смотрел вниз и видел чей-то изящный подъем, смотрел вверх – и видел пухлые плечи, берущие начало от круглой полной шеи, которая примерно на половине своей высоты плавно превращалась в провал голого черепа.
Музыка стала дикой, они кружились все быстрее и быстрее, глаза сверкали и вспыхивали, подмигивали и блестели драгоценности, отбрасывая цветные блики на скалящихся танцоров, скользящих по зале, сплетающихся в жутком ритмическом реве лабиринта из множества движений, когда внезапно настала пауза и все глаза уставились в одну точку – в дверном проеме стояла женщина. Ее формы были безупречны, она хорошо сохранилась, цвет ее лица был свежим; она рассматривала компанию, словно богиня с пьедестала, пока танцоры стояли навытяжку, будто обмороженные смертью, которая увидела убитую ею жизнь. «Мертвые вещи, я – живая!» – говорил ее презрительный взгляд. И тут, наконец, словно листья, между которых пробежал быстрый ветерок и разбудил их, они повернулись друг к другу и снова погрузились в гармонию мелодичного движения, и новое выражение их глаз (прежде их выражения были различными) теперь наполнилось торжеством общего триумфа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42