Я знал всех в Келлере, а ее не мог найти нигде. Я знал всех по именам вроде: Царапина, Женщина-без-переднего-зуба, Мужчина-с-жесткими-волосами. Это были имена на стенографии, которые дал им я сам, и все они не возражали против них. Внутри коммуны они не употребляли имена, данные им во внешнем мире. Эти имена ничего для них не значили; они ничего не говорили и ничего не описывали.
Вначале я решил, что то, что не позволяет мне отчетливо сформулировать интересовавший меня вопрос о Дженет Рейли — это плохое владение стенографией. Потом я увидел, что они сознательно не отвечают мне. Имя Дженет Рейли соответствовало тому человеку, которым она была извне, а одним из условий, на которых только она и взялась за руководство, было в том, что в том, что в коммуне она не будет выделяться ничем. Она растворилась в группе и исчезла. Она не хотела, чтобы ее обнаружили. Ну что же, пусть так.
Но пока я настойчиво задавал вопросы о ней, я обнаружил, что ни у одного члена коммуны не было определенного имени. Это значило, что, например, у Пинк было не меньше ста пятнадцати имен — по одному от каждого из остальных. Каждое из имен определялось историей ее отношений с этим человеком. А мои простые имена, основанные на описании внешности, были приемлемы — как и прозвища, которые дает ребенок. Дети, еще не научившиеся проникать во внутренние слои языка, употребляли имена, говорившие о них самих, их жизни и их отношении к этим людям.
Еще больше запутывало дело то, что имена день ото дня претерпевали изменения. Это было моим первым, испугавшим меня, впечатлением от Касания. Даже на первый взгляд оказывалось не меньше тринадцати тысяч имен, и они не оставались постоянными — так чтобы я мог их запомнить. Если Пинк говорила мне, к примеру, о Лысом, она пользовалась созданным ею именем на языке Касания, причем измененным, поскольку она говорила со мной, а не с Толстяком-коротышкой.
Когда мне открылись глубины неведомого ранее, у меня захватило дух от страха высот.
Касанием они пользовались для бесед друг с другом. Это была невероятная смесь всех трех остальных языков, которые я уже знал, и суть его была в непрерывном изменении. Я мог слушать, когда они говорят со мной, пользуясь стенографией, которая и лежала в основе Касания, и ощущать под ее поверхностью его глубинные потоки.
Это был язык для изобретения языков. Каждый говорил на собственном диалекте, потому что пользовался другим орудием речи: телом и жизненным опытом. И на этот язык влияло все. Он не соглашался стоять на месте.
Они могли сидеть на Собрании и изобретать совершенно новый вариант Касания для этого вечера: идиоматический, личный, абсолютно обнаженный в своей честности. А на следующий вечер он служил лишь кирпичом для создания нового языка.
Я не знал, хотелось ли мне такой обнаженности. Незадолго до этого я поразмыслил о том, что собой представляю и то, что я увидел, меня не удовлетворило. Осознание того, что каждый из них знал обо мне больше, чем я сам — потому что мое тело честно высказало то, чего не хотел раскрывать напуганный разум — действовало разрушающе. Я голым стоял в луче прожектора на сцене Карнеги-холла и все мои кошмары, связанные с собственной наготой, начинали преследовать меня. Того, что они любили меня таким, какой я есть, внезапно оказывалось мало. Мне хотелось сжаться в комок в темной каморке вместе со сросшимся со мной "я" и позволить ему истязать меня.
Наверное, я прошел через этот страх. Пинк, несомненно, старалась помочь мне. Она говорила мне, что эта боль пройдет, и я быстро привыкну к такой жизни, когда о моих самых скрытых чувствах повествуют огненные буквы на моем лбу. Она сказала, что и Касание не так трудно, как это казалось с первого взгляда. После того, как я выучил стенографию и язык тела, из них естественно возникнет Касание. Это произойдет непременно, и без особых усилий с моей стороны.
Я почти поверил ей. Но она выдала себя. Нет, нет, нет. Дело было не в этом, а в том, что *** она воспринимала так, что я счел, что если поднимусь на эту ступень, это приведет лишь к тому, что основательно расшибу голову о следующую.
К этому времени я нашел определение чуть получше. Не такое, что смог бы легко выразить это по-английски, да и попытка эта лишь показала бы, насколько это понятие зыбко.
— Это способ касаться, не касаясь, — говорила Пинк; ее тело изо всех сил пыталось передать мне свое, несовершенное представление о Касании, а моя неграмотность препятствовала этому. Ее тело опровергало ее же стенографическое определение, и в то же время признавалось мне, что она и сама плохо представляет себе его смысл.
— Это дар, который позволяет человеку выбраться из вечной тьмы и безмолвия. — И снова ее тело отрицало эти слова. В отчаянии она стала стучать по полу.
— Это значит, что человек находится во тьме и безмолвии, и касается других. Все, в чем я уверена — это то, что зрение и слух препятствуют этому качеству или ослабляют его. Я могу лишь чуть-чуть осознать это состояние — в той степени, в какой могу игнорировать зрение и слух, но препятствует ориентация сознания на зрительные образы. Эта дверь закрыта для меня, да и для всех детей.
Ее глагол «касаться» в начале этих слов был комплексом на языке Касания; источником его были ее представления обо мне и мои рассказы о собственных переживаниях. Он вызывал в памяти и включал в себя запах и ощущение раздавленных грибов под амбаром, и Высокую-с-зелеными-глазами, научившую меня, как постичь сущность предмета. Он включал и ассоциации с нашим диалогом на языке тела, когда я проникал в ее темное и влажное лоно, и ее рассказ о том, что при этом испытывала она. Все это было в одном слове.
Я долгое время сумрачно размышлял над этим. Каков был смысл с трудом пробиваться через обнаженность Касания, лишь для того, чтобы достичь уровня той отрывочной слепоты, на котором счастливо пребывала Пинк?
Что же продолжало выталкивать меня из того места, где я испытывал самое большое счастье в жизни?
Одна из причин — несколько запоздавшая мысль, которую кратко можно выразить так: «Какого черта я здесь делаю?» Вопрос, который должен был бы послужить ответом на этот, был таков: «А какого черта я буду делать, если уйду?»
Я был единственным гостем, единственным в течение семи лет, который задержался больше, чем на несколько дней. Я размышлял и над этим. Мое мнению о себе не хватало убежденности и основательности для того, чтобы приписать причину этого недостаткам других гостей, а не _м_о_и_м с_о_б_с_т_в_е_н_н_ы_м_. Очевидно, я слишком легко удовлетворялся и благодушествовал, для того, чтобы заметить недостатки, видные другим.
Это необязательно должны были быть недостатки в обитателях Келлера, или в их системе. Нет, я слишком любил и уважал их, чтобы думать таким образом. Определенно, их образ жизни был наиболее близок к тому, разумному и здравому, который следует вести людям в нашем несовершенном мире, чтобы обойтись минимумом политики и избегнуть войн. В конце концов, политика и война — это два допотопных и единственных способа, которые люди придумали, чтобы проявить свою социальную сущность. Да, я считаю войну вариантом совместного существования — навязыванием своей воли другому настолько недвусмысленно, что противнику остается либо уступить вам, либо погибнуть, либо вышибить мозги вам. И если она что-нибудь и решает, то я предпочту обойтись без решений. Политика немногим лучше. Ее единственное преимущество в том, что временами вместо драки удается обойтись разговорами.
Келлер был организмом. Это был новый способ взаимодействия людей, и, похоже, он работал. Я не пытаюсь преподносить его как решение мировых проблем. Возможно, он пригоден лишь для группы людей, чьи общие интересы связывают столь редкие и прочные узы как отсутствие зрения и слуха. Я не мог бы припомнить другого примера такой сильной взаимозависимости.
Взаимодействовали клетки организма великолепно. Организм был сильным, цветущим, и обладал всеми известными мне свойствами, присущими живому — за исключением способности к воспроизводству. Это могло бы быть его роковым недостатком, если такие у него были. Но в детях я определенно видел ростки чего-то нового.
Сила организма была в общении. Без него не обойтись. Если бы не сложные, не поддающиеся подделке механизмы общения, присущие Келлеру, его бы разъели мелочность, ревность, собственничество и любые другие «изначально присущие» человеку недостатки.
Основой организма были ежевечерние Собрания. На них, после окончания обеда и до отхода ко сну, люди общались на языке, исключавшем фальшь. Если возникала проблема, ее рассматривали и решали почти автоматически. Ревность? Неприязнь? Какая-нибудь мелкая лелеемая вами обида? От Собрания их не скрыть, и вскоре все собираются вокруг вас, и излечивают любовью. Это было похоже на действие лейкоцитов, собирающихся вокруг больной клетки — не для того, чтобы ее разрушить, а чтобы излечить. Похоже, не было проблемы, которую нельзя было бы решить, если взяться за нее достаточно рано; а благодаря Касанию ваши ближние знали о ней раньше вас, и уже трудились над тем, чтобы устранить обиду, вылечить рану, сделать так, чтобы вы почувствовали себя лучше и смогли над этим посмеяться. Смеха на Собраниях было много.
Некоторое время мне казалось, что я отношусь к Пинк по-собственнически. Я знаю, что вначале так и было — отчасти. Она была моим самым большим другом, помогала мне с самого начала, и несколько дней была единственным человеком, с кем я мог разговаривать. Именно ее реки научили меня языку жестов. Я знаю, что ощутил уколы этого чувства, когда в первый раз она лежала у меня на коленях, а другой мужчина занимался с ней любовью. Но если келлериты вообще умели читать сигналы тела, то уж такой и подавно. Для Пинк, для этого мужчины и для мужчин и женщин вокруг меня он прозвучал, как сигнал тревоги. Они утешали меня, ухаживали за мной, объясняли всеми способами, что все в порядке, что стыдиться нечего. Затем тот самый мужчина занялся любовью со мной. Не Пинк, а он. Антрополог-наблюдатель сделал бы из этого целую статью. Видели ли вы фильмы об общественном поведении бабуинов? То же и у собак. Это делают многие млекопитающие мужского пола. Когда самцы вступают в схватку за доминирование, более слабый может разрядить агрессивность в другом — подчинившись, сдавшись, поджав хвост. Я никогда не чувствовал себя настолько обезоруженным, когда этот мужчина отказался от предмета, из-за которого столкнулись наши воли — Пинк — и обратил свое внимание на меня. Что я мог сделать? Я рассмеялся, рассмеялся и он, и вскоре смеялись мы все, и это было концом моих притязаний.
Вот сущность способа, каким в Келлере решали большинство проблем, связанных с «человеческой природой». Что-то вроде восточных воинских искусств: ты поддаешься, но уходишь от удара, так что нападающий оказывается жертвой собственной агрессии. И повторяешь это до тех пор, пока он не осознает, что не стоило применять силу; что когда тебе не сопротивляются, это делать глупо. Очень скоро из Тарзана он превращается в Чарли Чаплина. И он смеется.
Так что дело было не в Пинк и ее прекрасном теле и не в том, что я сообразил, что она никогда не может принадлежать лишь мне, чтобы я запер ее в пещеру и оборонял обглоданной берцовой костью. Если бы я упорствовал в собственнических чувствах, я сделался бы для нее примерно настолько же привлекательным, как амазонская пиявка, а это было сильным побуждением обмануть бихевиористов и преодолеть себя.
Возвращаюсь к тем людям, которые появлялись здесь, и ушли: что видели они, чего не видел я?
Ну, кое-что буквально бросалось в глаза. Я не был частью организма — независимо от того, насколько хорошо тот обращался со мной. У меня к тому же и не было надежд, что я когда-либо смогу сделаться его частью. Пинк сказала это на первой неделе. Ощущала это и она, в меньшей степени. Она не умела ***, хотя это и не могло вынудить ее покинуть Келлер. Она много раз говорила мне это, пользуясь стенографией и языком тела. Если бы я ушел, то без нее.
Попытка взглянуть на дело извне привела к тому, что я почувствовал себя жалким. Что вообще я пытался сделать? Действительно ли цель моей жизни была в том, чтобы вступить в общину слепоглухих? К тому времени я чувствовал себя настолько подавленно, что и впрямь считал эту возможность унизительной, несмотря на все свидетельства о противном. Мне следовало выйти отсюда в настоящий мир, где жили настоящие люди, а не эти задвинутые калеки.
Я быстро отверг эту мысль. Я не полностью лишился разума, а был лишь на грани помешательства. Этил люди были лучшими друзьями за всю мою жизнь, а, может быть, и единственными. Более всего меня беспокоило то, что я хотя бы на секунду мог подумать о них подобным образом. Возможно, именно это и подтолкнуло меня к решению. В будущем я увидел растущее разочарование и неоправдавшиеся надежды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Вначале я решил, что то, что не позволяет мне отчетливо сформулировать интересовавший меня вопрос о Дженет Рейли — это плохое владение стенографией. Потом я увидел, что они сознательно не отвечают мне. Имя Дженет Рейли соответствовало тому человеку, которым она была извне, а одним из условий, на которых только она и взялась за руководство, было в том, что в том, что в коммуне она не будет выделяться ничем. Она растворилась в группе и исчезла. Она не хотела, чтобы ее обнаружили. Ну что же, пусть так.
Но пока я настойчиво задавал вопросы о ней, я обнаружил, что ни у одного члена коммуны не было определенного имени. Это значило, что, например, у Пинк было не меньше ста пятнадцати имен — по одному от каждого из остальных. Каждое из имен определялось историей ее отношений с этим человеком. А мои простые имена, основанные на описании внешности, были приемлемы — как и прозвища, которые дает ребенок. Дети, еще не научившиеся проникать во внутренние слои языка, употребляли имена, говорившие о них самих, их жизни и их отношении к этим людям.
Еще больше запутывало дело то, что имена день ото дня претерпевали изменения. Это было моим первым, испугавшим меня, впечатлением от Касания. Даже на первый взгляд оказывалось не меньше тринадцати тысяч имен, и они не оставались постоянными — так чтобы я мог их запомнить. Если Пинк говорила мне, к примеру, о Лысом, она пользовалась созданным ею именем на языке Касания, причем измененным, поскольку она говорила со мной, а не с Толстяком-коротышкой.
Когда мне открылись глубины неведомого ранее, у меня захватило дух от страха высот.
Касанием они пользовались для бесед друг с другом. Это была невероятная смесь всех трех остальных языков, которые я уже знал, и суть его была в непрерывном изменении. Я мог слушать, когда они говорят со мной, пользуясь стенографией, которая и лежала в основе Касания, и ощущать под ее поверхностью его глубинные потоки.
Это был язык для изобретения языков. Каждый говорил на собственном диалекте, потому что пользовался другим орудием речи: телом и жизненным опытом. И на этот язык влияло все. Он не соглашался стоять на месте.
Они могли сидеть на Собрании и изобретать совершенно новый вариант Касания для этого вечера: идиоматический, личный, абсолютно обнаженный в своей честности. А на следующий вечер он служил лишь кирпичом для создания нового языка.
Я не знал, хотелось ли мне такой обнаженности. Незадолго до этого я поразмыслил о том, что собой представляю и то, что я увидел, меня не удовлетворило. Осознание того, что каждый из них знал обо мне больше, чем я сам — потому что мое тело честно высказало то, чего не хотел раскрывать напуганный разум — действовало разрушающе. Я голым стоял в луче прожектора на сцене Карнеги-холла и все мои кошмары, связанные с собственной наготой, начинали преследовать меня. Того, что они любили меня таким, какой я есть, внезапно оказывалось мало. Мне хотелось сжаться в комок в темной каморке вместе со сросшимся со мной "я" и позволить ему истязать меня.
Наверное, я прошел через этот страх. Пинк, несомненно, старалась помочь мне. Она говорила мне, что эта боль пройдет, и я быстро привыкну к такой жизни, когда о моих самых скрытых чувствах повествуют огненные буквы на моем лбу. Она сказала, что и Касание не так трудно, как это казалось с первого взгляда. После того, как я выучил стенографию и язык тела, из них естественно возникнет Касание. Это произойдет непременно, и без особых усилий с моей стороны.
Я почти поверил ей. Но она выдала себя. Нет, нет, нет. Дело было не в этом, а в том, что *** она воспринимала так, что я счел, что если поднимусь на эту ступень, это приведет лишь к тому, что основательно расшибу голову о следующую.
К этому времени я нашел определение чуть получше. Не такое, что смог бы легко выразить это по-английски, да и попытка эта лишь показала бы, насколько это понятие зыбко.
— Это способ касаться, не касаясь, — говорила Пинк; ее тело изо всех сил пыталось передать мне свое, несовершенное представление о Касании, а моя неграмотность препятствовала этому. Ее тело опровергало ее же стенографическое определение, и в то же время признавалось мне, что она и сама плохо представляет себе его смысл.
— Это дар, который позволяет человеку выбраться из вечной тьмы и безмолвия. — И снова ее тело отрицало эти слова. В отчаянии она стала стучать по полу.
— Это значит, что человек находится во тьме и безмолвии, и касается других. Все, в чем я уверена — это то, что зрение и слух препятствуют этому качеству или ослабляют его. Я могу лишь чуть-чуть осознать это состояние — в той степени, в какой могу игнорировать зрение и слух, но препятствует ориентация сознания на зрительные образы. Эта дверь закрыта для меня, да и для всех детей.
Ее глагол «касаться» в начале этих слов был комплексом на языке Касания; источником его были ее представления обо мне и мои рассказы о собственных переживаниях. Он вызывал в памяти и включал в себя запах и ощущение раздавленных грибов под амбаром, и Высокую-с-зелеными-глазами, научившую меня, как постичь сущность предмета. Он включал и ассоциации с нашим диалогом на языке тела, когда я проникал в ее темное и влажное лоно, и ее рассказ о том, что при этом испытывала она. Все это было в одном слове.
Я долгое время сумрачно размышлял над этим. Каков был смысл с трудом пробиваться через обнаженность Касания, лишь для того, чтобы достичь уровня той отрывочной слепоты, на котором счастливо пребывала Пинк?
Что же продолжало выталкивать меня из того места, где я испытывал самое большое счастье в жизни?
Одна из причин — несколько запоздавшая мысль, которую кратко можно выразить так: «Какого черта я здесь делаю?» Вопрос, который должен был бы послужить ответом на этот, был таков: «А какого черта я буду делать, если уйду?»
Я был единственным гостем, единственным в течение семи лет, который задержался больше, чем на несколько дней. Я размышлял и над этим. Мое мнению о себе не хватало убежденности и основательности для того, чтобы приписать причину этого недостаткам других гостей, а не _м_о_и_м с_о_б_с_т_в_е_н_н_ы_м_. Очевидно, я слишком легко удовлетворялся и благодушествовал, для того, чтобы заметить недостатки, видные другим.
Это необязательно должны были быть недостатки в обитателях Келлера, или в их системе. Нет, я слишком любил и уважал их, чтобы думать таким образом. Определенно, их образ жизни был наиболее близок к тому, разумному и здравому, который следует вести людям в нашем несовершенном мире, чтобы обойтись минимумом политики и избегнуть войн. В конце концов, политика и война — это два допотопных и единственных способа, которые люди придумали, чтобы проявить свою социальную сущность. Да, я считаю войну вариантом совместного существования — навязыванием своей воли другому настолько недвусмысленно, что противнику остается либо уступить вам, либо погибнуть, либо вышибить мозги вам. И если она что-нибудь и решает, то я предпочту обойтись без решений. Политика немногим лучше. Ее единственное преимущество в том, что временами вместо драки удается обойтись разговорами.
Келлер был организмом. Это был новый способ взаимодействия людей, и, похоже, он работал. Я не пытаюсь преподносить его как решение мировых проблем. Возможно, он пригоден лишь для группы людей, чьи общие интересы связывают столь редкие и прочные узы как отсутствие зрения и слуха. Я не мог бы припомнить другого примера такой сильной взаимозависимости.
Взаимодействовали клетки организма великолепно. Организм был сильным, цветущим, и обладал всеми известными мне свойствами, присущими живому — за исключением способности к воспроизводству. Это могло бы быть его роковым недостатком, если такие у него были. Но в детях я определенно видел ростки чего-то нового.
Сила организма была в общении. Без него не обойтись. Если бы не сложные, не поддающиеся подделке механизмы общения, присущие Келлеру, его бы разъели мелочность, ревность, собственничество и любые другие «изначально присущие» человеку недостатки.
Основой организма были ежевечерние Собрания. На них, после окончания обеда и до отхода ко сну, люди общались на языке, исключавшем фальшь. Если возникала проблема, ее рассматривали и решали почти автоматически. Ревность? Неприязнь? Какая-нибудь мелкая лелеемая вами обида? От Собрания их не скрыть, и вскоре все собираются вокруг вас, и излечивают любовью. Это было похоже на действие лейкоцитов, собирающихся вокруг больной клетки — не для того, чтобы ее разрушить, а чтобы излечить. Похоже, не было проблемы, которую нельзя было бы решить, если взяться за нее достаточно рано; а благодаря Касанию ваши ближние знали о ней раньше вас, и уже трудились над тем, чтобы устранить обиду, вылечить рану, сделать так, чтобы вы почувствовали себя лучше и смогли над этим посмеяться. Смеха на Собраниях было много.
Некоторое время мне казалось, что я отношусь к Пинк по-собственнически. Я знаю, что вначале так и было — отчасти. Она была моим самым большим другом, помогала мне с самого начала, и несколько дней была единственным человеком, с кем я мог разговаривать. Именно ее реки научили меня языку жестов. Я знаю, что ощутил уколы этого чувства, когда в первый раз она лежала у меня на коленях, а другой мужчина занимался с ней любовью. Но если келлериты вообще умели читать сигналы тела, то уж такой и подавно. Для Пинк, для этого мужчины и для мужчин и женщин вокруг меня он прозвучал, как сигнал тревоги. Они утешали меня, ухаживали за мной, объясняли всеми способами, что все в порядке, что стыдиться нечего. Затем тот самый мужчина занялся любовью со мной. Не Пинк, а он. Антрополог-наблюдатель сделал бы из этого целую статью. Видели ли вы фильмы об общественном поведении бабуинов? То же и у собак. Это делают многие млекопитающие мужского пола. Когда самцы вступают в схватку за доминирование, более слабый может разрядить агрессивность в другом — подчинившись, сдавшись, поджав хвост. Я никогда не чувствовал себя настолько обезоруженным, когда этот мужчина отказался от предмета, из-за которого столкнулись наши воли — Пинк — и обратил свое внимание на меня. Что я мог сделать? Я рассмеялся, рассмеялся и он, и вскоре смеялись мы все, и это было концом моих притязаний.
Вот сущность способа, каким в Келлере решали большинство проблем, связанных с «человеческой природой». Что-то вроде восточных воинских искусств: ты поддаешься, но уходишь от удара, так что нападающий оказывается жертвой собственной агрессии. И повторяешь это до тех пор, пока он не осознает, что не стоило применять силу; что когда тебе не сопротивляются, это делать глупо. Очень скоро из Тарзана он превращается в Чарли Чаплина. И он смеется.
Так что дело было не в Пинк и ее прекрасном теле и не в том, что я сообразил, что она никогда не может принадлежать лишь мне, чтобы я запер ее в пещеру и оборонял обглоданной берцовой костью. Если бы я упорствовал в собственнических чувствах, я сделался бы для нее примерно настолько же привлекательным, как амазонская пиявка, а это было сильным побуждением обмануть бихевиористов и преодолеть себя.
Возвращаюсь к тем людям, которые появлялись здесь, и ушли: что видели они, чего не видел я?
Ну, кое-что буквально бросалось в глаза. Я не был частью организма — независимо от того, насколько хорошо тот обращался со мной. У меня к тому же и не было надежд, что я когда-либо смогу сделаться его частью. Пинк сказала это на первой неделе. Ощущала это и она, в меньшей степени. Она не умела ***, хотя это и не могло вынудить ее покинуть Келлер. Она много раз говорила мне это, пользуясь стенографией и языком тела. Если бы я ушел, то без нее.
Попытка взглянуть на дело извне привела к тому, что я почувствовал себя жалким. Что вообще я пытался сделать? Действительно ли цель моей жизни была в том, чтобы вступить в общину слепоглухих? К тому времени я чувствовал себя настолько подавленно, что и впрямь считал эту возможность унизительной, несмотря на все свидетельства о противном. Мне следовало выйти отсюда в настоящий мир, где жили настоящие люди, а не эти задвинутые калеки.
Я быстро отверг эту мысль. Я не полностью лишился разума, а был лишь на грани помешательства. Этил люди были лучшими друзьями за всю мою жизнь, а, может быть, и единственными. Более всего меня беспокоило то, что я хотя бы на секунду мог подумать о них подобным образом. Возможно, именно это и подтолкнуло меня к решению. В будущем я увидел растущее разочарование и неоправдавшиеся надежды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9