На мне была незастегнутая полотняная рубашка. Было приятно ощущать, как вода бежит по волосам и впитывается в ткань. Я стоял так почти минуту.
Позади раздался звук падения и я ушиб голову, слишком быстро подняв ее. Я обернулся и увидел женщину, распростертую на земле ничком. Она медленно переворачивалась, держась за колено. У меня возникло неприятное чувство, когда я понял, что она споткнулась о ведро, которое я неосторожно оставил на бетонной пешеходной дорожке. Подумайте: вы прогуливаетесь там, где не должно быть никаких препятствий, и внезапно оказываетесь на земле. Их образ жизни возможен был лишь при взаимном доверии, которое должно было быть абсолютным; все должны постоянно осознавать свою ответственность. Меня приняли как своего, а я оказался недостойным. На душе было скверно.
У нее была глубокая царапина на колене, из которой сочилась кровь. Она ощупала ее руками, сидя на земле, и начала выть. Это было странно и вызывало боль. Слезы текли из ее глаз. Затем она стала барабанить кулаками по земле, издавая при каждом ударе стоны: «Ммм… ммм… ммм!» Она была рассержена, и имела на это полное право.
Когда я робко потянулся к ней, она обнаружила ведро. Она схватила меня за руку и по ней добралась до моего лица. Ощупала мое лицо, продолжая плакать, затем вытерла нос и встала. Слегка хромая, направилась к одному из зданий.
Я уселся. Чувствовал я себя отвратительно и не знал, что делать.
Один из мужчин вышел, чтобы отвести меня туда же. Это был Великан. Я называл его так потому, что он был самым высоким в Келлере. Как я позже узнал, он не был чем-то вроде полицейского; просто он оказался первым, с кем повстречалась раненая. Он взял меня за руку и ощупал мое лицо. На его лице появились слезы, когда он понял мои чувства. Он попросил меня пойти с ним.
Собрался импровизированный совет. Можете назвать его жюри присяжных. В него вошли все, кто оказался под рукой, в том числе несколько детей — всего человек десять-двенадцать. Все выглядели очень грустными. Там была и женщина, которая поранилась из-за меня. Ее утешали трое или четверо. Я буду называть ее Царапина, из-за заметного шрама на руке у плеча.
Все говорили — разумеется с помощью рук — как они сочувствуют мне. Они поглаживали меня, пытаясь смягчить мою горечь.
Примчалась Пинк. Ее прислали как переводчика на случай необходимости. Поскольку собрание носило официальный характер, им нужна была уверенность, что я понимаю все происходящее. Она подошла к Царапине и немного поплакала вместе с ней, затем подошла ко мне, и крепко обняла, объясняя с помощью рук как она сожалеет о происшедшем. Я, образно говоря, собирал вещи. Похоже, осталось лишь официально изгнать меня.
Затем мы все уселись на пол. Мы располагались близко друг к другу, так что наши тела касались. Началось слушание дела.
В основном использовался язык жестов, но Пинк время от времени вставляла отдельные слова. Я редко знал, кто что говорил, но так и должно было быть. Группа выступала как один человек. До меня доводили лишь единогласные мнения.
— Тебя обвиняют в нарушении правил, — сказала группа, — и в том, что ты был причиной ранения [той, кого я называл: Царапина]. Ты будешь это опровергать? Есть ли что-нибудь, о чем нам следует узнать?
— Нет, — сказал я. — Виноват я. Это была моя невнимательность.
— Мы понимаем. Мы сочувствуем твоему раскаянию, которое очевидно для всех из нас. Но неосторожность — это нарушение. Ты это понимаешь? Это проступок, за который ты ( — ).
(Это была серия жестов.)
— Что это значит? — спросил я Пинк.
— Ну… «предстал перед нами»? «Подвергнут суду»? — Она пожала плечами, неудовлетворенная обоими толкованиями.
— Да, я понимаю.
— Поскольку факты не оспариваются, принято решение, что ты виновен. — («Ответственен», шепнула мне на ухо Пинк.) — Отойди ненадолго, пока мы будем принимать решение.
Я встал и отошел к стене; я не хотел смотреть, как они ведут дискуссию с помощью сцепленных рук. В горле стоял пылающий комок, который я не мог проглотить. Затем меня попросили присоединиться к их кругу.
— Наказание за твою провинность определяет обычай. Если бы это не было так, мы предпочли бы принять другое решение. У тебя есть выбор: принять положенное наказание и загладить провинность, или отвергнуть наше право судить и покинуть нашу землю. Каков твой выбор?
Я заставил Пинк повторить все это мне, так как для меня было очень важно знать, что же мне предлагают. Когда я был уверен, что понял все правильно, я без колебаний принял их наказание. Я был очень благодарен, что мне предложили выбирать.
— Очень хорошо. Ты предпочел, чтобы с тобой поступили так же, как с одним из нас, соверши он то же самое. Подойди к нам.
Все сомкнулись теснее. Мне не сказали, что должно произойти. Меня втянули в круг, слегка подталкивая со всех сторон.
Царапина сидела по-турецки, более или менее в центре группы. Она снова плакала, и я, наверное, Мне трудно вспомнить. Мое лицо оказалось на ее коленях. Она отшлепала меня.
Я никогда не воспринимал это как невероятное или странное. Все прикасались ко мне и ласкали, изображая слова уверений на моих ладонях, щеках, шее и ногах. Все мы плакали. Случай был трудным, и стал проблемой для всей группы. К нам присоединялись другие. Я понял, что это наказание исходит от всех, хотя шлепала меня только пострадавшая, Царапина. Я причинил ей вред и этим, а не только раной на колене. Я взвалил на нее обязанность наказать меня, и именно поэтому она всхлипывала так громко, не из за боли от раны, а из-за той боли, которую, как она знала, причиняет мне.
Пинк позже сказала мне, что Царапина была самой горячей сторонницей того, чтобы мне предложили возможность остаться. Кое-кто хотел немедленно изгнать меня, но она польстила мне, решив, что я человек достаточно хороший для того, чтобы стоило подвергнуть себя и меня этому испытанию. Если вам этого не понять, то вы и не представляете, какое чувство общности я ощущал, находясь среди этих людей.
Это продолжалось долгое время, было очень болезненным, но не жестоким. Не было в этом также и ничего изначально унизительного. Разве что отчасти. Но по сути это был практический урок, излагавшийся самым недвусмысленным образом. Каждый из них прошел его в течение первых месяцев, но за последнее время — никто. И, поверьте мне, этот урок вас кое-чему учит.
Впоследствии я порядочно думал об этом. Я пытался думать о том, что еще они могли бы сделать. В самом деле, как вы понимаете, неслыханно, чтобы шлепали взрослых, хотя в голову мне это пришло лишь многим позже. В тот момент это казалось настолько естественным, что я и подумать не мог, что оказался в странном положении.
Что-то похожее они делали и с детьми, но не так долго и не так сурово. Младшие несли меньшую ответственность. Взрослые согласны были время от времени примириться со шрамом или оцарапанным коленом, пока те учились, как себя вести.
Но когда вы достигали такого возраста, что считались взрослым — по мнению большинства или вашему собственному решению — то шлепки становились и впрямь серьезными.
У них было и более строгое наказание для неоднократных намеренных проступков. Им редко приходилось прибегать к нему. Оно состояло в бойкоте. В течение определенного времени никто не прикасался к вам. К тому времени, когда я о нем узнал, выглядело оно очень суровым. Мне не надо было это это объяснять.
Я не знаю, как это выразить, Но шлепали меня с таким ощущением любви, что я не чувствовал насилия над собой. Мне от это настолько же больно, как и тебе. Я делаю это для твоего же добра. Я люблю тебя, а потому и шлепаю. Своим поведением они заставили меня понять эти избитые фразы.
Когда все закончилось, мы поплакали вместе. Но вскоре возникло ощущение счастья. Я обнял Царапину и мы сказали друг другу о том, как нам жаль, что это произошло. Мы разговаривали друг с другом — занимались любовью, если хотите — и я поцеловал ее колено и помог ей перевязать его.
Остаток дня мы провели вместе, облегчая друг другу боль.
Когда я лучше научился объясняться с помощью рук, «с глаз моих упала пелена». Каждый день я постигал еще один уровень понятий, ранее ускользавший от меня: как бы слой за слоем очищая луковицу. Каждый раз я думал, что добрался до центра, но обнаруживал, что за этим слоем скрывается еще один.
Я подумал, что главное в общении с ними — этот язык рук. Вовсе нет. Разговор руками — детский лепет. Долгое время я был младенцем, который не мог даже отчетливо произнести: «ням-ням». Вообразите мое удивление, когда, освоив это, я обнаружил, что существуют синтаксис, союзы, части речи, существительные, глаголы, времена, согласование слов и сослагательное наклонение. Я плескался в лужице, созданной приливом на берегу Тихого океана.
Под речью с помощью рук я подразумеваю международный алфавит жестов. За несколько часов или дней его может изучить всякий. Но когда вы обучаете кого-нибудь говорить, разве вы произносите каждое слово по буквам? Разве вы читаете каждую букву так, как она пишется? Нет, вы схватываете слова целиком, и группы букв и звуков складываются для вас в полные смысла зрительные и слуховые образы.
Все в Келлере были поглощены интересом к языкам. Все они знали по нескольку языков — словесных — и могли свободно читать и писать на них.
Еще детьми они поняли, что язык жестов предназначен для общения слепоглухих с остальными. Для разговоров между собой он был слишком неуклюж. Он был как азбука Морзе: полезен, когда другие средства общения недоступны, но не предпочтителен. Их разговоры друг с другом были гораздо ближе к письменной или устной речи и — могу ли я это сказать? — были лучше.
Я обнаружил это не сразу, увидев сначала, что хотя и могу быстро изъясняться жестами, для того, чтобы сказать что-нибудь, мне требуется намного больше времени, чем остальным. Разницей в скорости это было не объяснить. Поэтому я попросил научить меня их стенографии. Я погрузился в это с головой, и на этот раз меня обучали все, а не только Пинк.
Это оказалось тяжелым. Для любого слова на любом языке им требовалось не больше двух движений кисти. Я знал, что это займет не дни, а годы. Ты выучиваешь азбуку, и обретаешь средство передать любое существующее слово. То, что и письменная и устная речь используют один и тот же набор символов — огромное преимущество. Совсем другое дело «стенография». В ней совершенно отсутствуют линейность и обыденность языка жестов; это не закодированный английский или какой бы то ни было другой язык; в его конструкциях и словаре нет общего ни с каким другим языком. Он полностью был создан келлеритами в соответствии с их надобностями. Мне приходилось выучивать и запоминать каждое слово безотносительно к его «записи» на языке жестов.
Много месяцев я сидел на послеобеденных Собраниях и говорил фразы вроде: «Я любить Царапина очень очень сильно», а в это время волны беседы накатывались, откатывались и огибали меня, лишь едва касаясь. Но я был упорен, а дети были бесконечно терпеливы со мной. Поймите, что дальнейшие разговоры, которые я приведу, использовали либо язык жестов, либо стенографию — в той или иной степени упрощенную, в зависимости от моего понимания. Я не говорил вслух, и со мной не говорили этим способом начиная со дня моего наказания.
Пинк давала мне урок языка тела. Да, мы занимались любовью. Мне потребовалось несколько недель, чтобы понять, что она сексуальна, что ее ласки, которые я упорно считал невинными — в том смысле, как я считал в то время — и были и не были таковыми. Ей представлялось вполне естественным, что когда она берет в руки мой пенис, это может привести к другому виду беседы. Хотя она еще была подростком, все считали ее взрослой, и я соглашался с этим. Понимать ее речь мешало мне то, что я был воспитан в другой культуре.
Так что мы много беседовали. С ней я лучше понимал слова и музыку тела, чем с кем-либо еще. С помощью бедер и рук она пела песню, лишенную вины, свободную, открытую и содержавшую открытия в каждой ноте.
— Ты мало рассказал мне о себе, — сказала она. — Чем ты занимался там, снаружи?
Мне не хочется создавать впечатление, что эта речь состояла из фраз — как передаю ее я. Мы беседовали телами, мы потели и обоняли друг друга. Слова передавались губами, ногами, ртом.
Я сделал жест, обозначавший местоимение первого лица единственного числа, и она остановила меня.
Как я мог рассказать ей о своей жизни в Чикаго? Должен ли я говорить о своем детском стремлении сделаться писателем, и о том, что из этого ничего не вышло? И что было тому причиной? Нехватка таланта или целеустремленности? Я мог рассказать ей о своей работе, которая, по сути, состояла из бессмысленной перетасовки бумаг; польза от нее была лишь Валовому Национальному Продукту. Я мог рассказать о подъемах и спадах экономики, которые и привели меня в Келлер, когда ничто другое не способно было сбить меня с проторенного жизненного пути.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Позади раздался звук падения и я ушиб голову, слишком быстро подняв ее. Я обернулся и увидел женщину, распростертую на земле ничком. Она медленно переворачивалась, держась за колено. У меня возникло неприятное чувство, когда я понял, что она споткнулась о ведро, которое я неосторожно оставил на бетонной пешеходной дорожке. Подумайте: вы прогуливаетесь там, где не должно быть никаких препятствий, и внезапно оказываетесь на земле. Их образ жизни возможен был лишь при взаимном доверии, которое должно было быть абсолютным; все должны постоянно осознавать свою ответственность. Меня приняли как своего, а я оказался недостойным. На душе было скверно.
У нее была глубокая царапина на колене, из которой сочилась кровь. Она ощупала ее руками, сидя на земле, и начала выть. Это было странно и вызывало боль. Слезы текли из ее глаз. Затем она стала барабанить кулаками по земле, издавая при каждом ударе стоны: «Ммм… ммм… ммм!» Она была рассержена, и имела на это полное право.
Когда я робко потянулся к ней, она обнаружила ведро. Она схватила меня за руку и по ней добралась до моего лица. Ощупала мое лицо, продолжая плакать, затем вытерла нос и встала. Слегка хромая, направилась к одному из зданий.
Я уселся. Чувствовал я себя отвратительно и не знал, что делать.
Один из мужчин вышел, чтобы отвести меня туда же. Это был Великан. Я называл его так потому, что он был самым высоким в Келлере. Как я позже узнал, он не был чем-то вроде полицейского; просто он оказался первым, с кем повстречалась раненая. Он взял меня за руку и ощупал мое лицо. На его лице появились слезы, когда он понял мои чувства. Он попросил меня пойти с ним.
Собрался импровизированный совет. Можете назвать его жюри присяжных. В него вошли все, кто оказался под рукой, в том числе несколько детей — всего человек десять-двенадцать. Все выглядели очень грустными. Там была и женщина, которая поранилась из-за меня. Ее утешали трое или четверо. Я буду называть ее Царапина, из-за заметного шрама на руке у плеча.
Все говорили — разумеется с помощью рук — как они сочувствуют мне. Они поглаживали меня, пытаясь смягчить мою горечь.
Примчалась Пинк. Ее прислали как переводчика на случай необходимости. Поскольку собрание носило официальный характер, им нужна была уверенность, что я понимаю все происходящее. Она подошла к Царапине и немного поплакала вместе с ней, затем подошла ко мне, и крепко обняла, объясняя с помощью рук как она сожалеет о происшедшем. Я, образно говоря, собирал вещи. Похоже, осталось лишь официально изгнать меня.
Затем мы все уселись на пол. Мы располагались близко друг к другу, так что наши тела касались. Началось слушание дела.
В основном использовался язык жестов, но Пинк время от времени вставляла отдельные слова. Я редко знал, кто что говорил, но так и должно было быть. Группа выступала как один человек. До меня доводили лишь единогласные мнения.
— Тебя обвиняют в нарушении правил, — сказала группа, — и в том, что ты был причиной ранения [той, кого я называл: Царапина]. Ты будешь это опровергать? Есть ли что-нибудь, о чем нам следует узнать?
— Нет, — сказал я. — Виноват я. Это была моя невнимательность.
— Мы понимаем. Мы сочувствуем твоему раскаянию, которое очевидно для всех из нас. Но неосторожность — это нарушение. Ты это понимаешь? Это проступок, за который ты ( — ).
(Это была серия жестов.)
— Что это значит? — спросил я Пинк.
— Ну… «предстал перед нами»? «Подвергнут суду»? — Она пожала плечами, неудовлетворенная обоими толкованиями.
— Да, я понимаю.
— Поскольку факты не оспариваются, принято решение, что ты виновен. — («Ответственен», шепнула мне на ухо Пинк.) — Отойди ненадолго, пока мы будем принимать решение.
Я встал и отошел к стене; я не хотел смотреть, как они ведут дискуссию с помощью сцепленных рук. В горле стоял пылающий комок, который я не мог проглотить. Затем меня попросили присоединиться к их кругу.
— Наказание за твою провинность определяет обычай. Если бы это не было так, мы предпочли бы принять другое решение. У тебя есть выбор: принять положенное наказание и загладить провинность, или отвергнуть наше право судить и покинуть нашу землю. Каков твой выбор?
Я заставил Пинк повторить все это мне, так как для меня было очень важно знать, что же мне предлагают. Когда я был уверен, что понял все правильно, я без колебаний принял их наказание. Я был очень благодарен, что мне предложили выбирать.
— Очень хорошо. Ты предпочел, чтобы с тобой поступили так же, как с одним из нас, соверши он то же самое. Подойди к нам.
Все сомкнулись теснее. Мне не сказали, что должно произойти. Меня втянули в круг, слегка подталкивая со всех сторон.
Царапина сидела по-турецки, более или менее в центре группы. Она снова плакала, и я, наверное, Мне трудно вспомнить. Мое лицо оказалось на ее коленях. Она отшлепала меня.
Я никогда не воспринимал это как невероятное или странное. Все прикасались ко мне и ласкали, изображая слова уверений на моих ладонях, щеках, шее и ногах. Все мы плакали. Случай был трудным, и стал проблемой для всей группы. К нам присоединялись другие. Я понял, что это наказание исходит от всех, хотя шлепала меня только пострадавшая, Царапина. Я причинил ей вред и этим, а не только раной на колене. Я взвалил на нее обязанность наказать меня, и именно поэтому она всхлипывала так громко, не из за боли от раны, а из-за той боли, которую, как она знала, причиняет мне.
Пинк позже сказала мне, что Царапина была самой горячей сторонницей того, чтобы мне предложили возможность остаться. Кое-кто хотел немедленно изгнать меня, но она польстила мне, решив, что я человек достаточно хороший для того, чтобы стоило подвергнуть себя и меня этому испытанию. Если вам этого не понять, то вы и не представляете, какое чувство общности я ощущал, находясь среди этих людей.
Это продолжалось долгое время, было очень болезненным, но не жестоким. Не было в этом также и ничего изначально унизительного. Разве что отчасти. Но по сути это был практический урок, излагавшийся самым недвусмысленным образом. Каждый из них прошел его в течение первых месяцев, но за последнее время — никто. И, поверьте мне, этот урок вас кое-чему учит.
Впоследствии я порядочно думал об этом. Я пытался думать о том, что еще они могли бы сделать. В самом деле, как вы понимаете, неслыханно, чтобы шлепали взрослых, хотя в голову мне это пришло лишь многим позже. В тот момент это казалось настолько естественным, что я и подумать не мог, что оказался в странном положении.
Что-то похожее они делали и с детьми, но не так долго и не так сурово. Младшие несли меньшую ответственность. Взрослые согласны были время от времени примириться со шрамом или оцарапанным коленом, пока те учились, как себя вести.
Но когда вы достигали такого возраста, что считались взрослым — по мнению большинства или вашему собственному решению — то шлепки становились и впрямь серьезными.
У них было и более строгое наказание для неоднократных намеренных проступков. Им редко приходилось прибегать к нему. Оно состояло в бойкоте. В течение определенного времени никто не прикасался к вам. К тому времени, когда я о нем узнал, выглядело оно очень суровым. Мне не надо было это это объяснять.
Я не знаю, как это выразить, Но шлепали меня с таким ощущением любви, что я не чувствовал насилия над собой. Мне от это настолько же больно, как и тебе. Я делаю это для твоего же добра. Я люблю тебя, а потому и шлепаю. Своим поведением они заставили меня понять эти избитые фразы.
Когда все закончилось, мы поплакали вместе. Но вскоре возникло ощущение счастья. Я обнял Царапину и мы сказали друг другу о том, как нам жаль, что это произошло. Мы разговаривали друг с другом — занимались любовью, если хотите — и я поцеловал ее колено и помог ей перевязать его.
Остаток дня мы провели вместе, облегчая друг другу боль.
Когда я лучше научился объясняться с помощью рук, «с глаз моих упала пелена». Каждый день я постигал еще один уровень понятий, ранее ускользавший от меня: как бы слой за слоем очищая луковицу. Каждый раз я думал, что добрался до центра, но обнаруживал, что за этим слоем скрывается еще один.
Я подумал, что главное в общении с ними — этот язык рук. Вовсе нет. Разговор руками — детский лепет. Долгое время я был младенцем, который не мог даже отчетливо произнести: «ням-ням». Вообразите мое удивление, когда, освоив это, я обнаружил, что существуют синтаксис, союзы, части речи, существительные, глаголы, времена, согласование слов и сослагательное наклонение. Я плескался в лужице, созданной приливом на берегу Тихого океана.
Под речью с помощью рук я подразумеваю международный алфавит жестов. За несколько часов или дней его может изучить всякий. Но когда вы обучаете кого-нибудь говорить, разве вы произносите каждое слово по буквам? Разве вы читаете каждую букву так, как она пишется? Нет, вы схватываете слова целиком, и группы букв и звуков складываются для вас в полные смысла зрительные и слуховые образы.
Все в Келлере были поглощены интересом к языкам. Все они знали по нескольку языков — словесных — и могли свободно читать и писать на них.
Еще детьми они поняли, что язык жестов предназначен для общения слепоглухих с остальными. Для разговоров между собой он был слишком неуклюж. Он был как азбука Морзе: полезен, когда другие средства общения недоступны, но не предпочтителен. Их разговоры друг с другом были гораздо ближе к письменной или устной речи и — могу ли я это сказать? — были лучше.
Я обнаружил это не сразу, увидев сначала, что хотя и могу быстро изъясняться жестами, для того, чтобы сказать что-нибудь, мне требуется намного больше времени, чем остальным. Разницей в скорости это было не объяснить. Поэтому я попросил научить меня их стенографии. Я погрузился в это с головой, и на этот раз меня обучали все, а не только Пинк.
Это оказалось тяжелым. Для любого слова на любом языке им требовалось не больше двух движений кисти. Я знал, что это займет не дни, а годы. Ты выучиваешь азбуку, и обретаешь средство передать любое существующее слово. То, что и письменная и устная речь используют один и тот же набор символов — огромное преимущество. Совсем другое дело «стенография». В ней совершенно отсутствуют линейность и обыденность языка жестов; это не закодированный английский или какой бы то ни было другой язык; в его конструкциях и словаре нет общего ни с каким другим языком. Он полностью был создан келлеритами в соответствии с их надобностями. Мне приходилось выучивать и запоминать каждое слово безотносительно к его «записи» на языке жестов.
Много месяцев я сидел на послеобеденных Собраниях и говорил фразы вроде: «Я любить Царапина очень очень сильно», а в это время волны беседы накатывались, откатывались и огибали меня, лишь едва касаясь. Но я был упорен, а дети были бесконечно терпеливы со мной. Поймите, что дальнейшие разговоры, которые я приведу, использовали либо язык жестов, либо стенографию — в той или иной степени упрощенную, в зависимости от моего понимания. Я не говорил вслух, и со мной не говорили этим способом начиная со дня моего наказания.
Пинк давала мне урок языка тела. Да, мы занимались любовью. Мне потребовалось несколько недель, чтобы понять, что она сексуальна, что ее ласки, которые я упорно считал невинными — в том смысле, как я считал в то время — и были и не были таковыми. Ей представлялось вполне естественным, что когда она берет в руки мой пенис, это может привести к другому виду беседы. Хотя она еще была подростком, все считали ее взрослой, и я соглашался с этим. Понимать ее речь мешало мне то, что я был воспитан в другой культуре.
Так что мы много беседовали. С ней я лучше понимал слова и музыку тела, чем с кем-либо еще. С помощью бедер и рук она пела песню, лишенную вины, свободную, открытую и содержавшую открытия в каждой ноте.
— Ты мало рассказал мне о себе, — сказала она. — Чем ты занимался там, снаружи?
Мне не хочется создавать впечатление, что эта речь состояла из фраз — как передаю ее я. Мы беседовали телами, мы потели и обоняли друг друга. Слова передавались губами, ногами, ртом.
Я сделал жест, обозначавший местоимение первого лица единственного числа, и она остановила меня.
Как я мог рассказать ей о своей жизни в Чикаго? Должен ли я говорить о своем детском стремлении сделаться писателем, и о том, что из этого ничего не вышло? И что было тому причиной? Нехватка таланта или целеустремленности? Я мог рассказать ей о своей работе, которая, по сути, состояла из бессмысленной перетасовки бумаг; польза от нее была лишь Валовому Национальному Продукту. Я мог рассказать о подъемах и спадах экономики, которые и привели меня в Келлер, когда ничто другое не способно было сбить меня с проторенного жизненного пути.
1 2 3 4 5 6 7 8 9