– Ах, прохвост, а, прохвост, – сквозь зубы сипела Пелагея Ивановна. Женщина молчала, глаза ее были, как две черные ямки, она всматривалась в окно – в сумерки.
Это был и один из самых внимательных осмотров в моей жизни. Мы с Пелагеей Ивановной не оставили ни одной пяди тела. И нигде и ничего подозрительного я не нашел.
– Знаете что, – сказал я, и мне страстно захотелось, чтобы надежды меня не обманули и дальше не появилась бы нигде грозная твердая первичная язва, – знаете что?.. Перестаньте волноваться! Есть надежда. Надежда. Правда, все еще может случиться, но сейчас у вас ничего нет.
– Нет?! – сипло спросила женщина, – нет? – искры появились у нее в глазах, и розовая краска тронула скулы. – А вдруг сделается?.. А?..
– Я сам не пойму, – вполголоса сказал я Пелагее Ивановне, – судя по тому, что она рассказывала, должно у нее быть заражение, однако же, ничего нет.
– Ничего нет, – как эхо откликнулась Пелагея Ивановна.
Мы еще несколько минут шептались с женщиной о разных сроках, о разных интимных вещах, и женщина получила от меня наказ ездить в больницу.
Теперь я смотрел на женщину и видел, что это человек, перешибленный пополам. Надежда закралась в нее, потом тотчас умирала. Она еще раз всплакнула и ушла темной тенью. С тех пор меч повис над женщиной. Каждую субботу беззвучно появлялась в амбулатории у меня. Она очень осунулась, резче выступили скулы, глаза запали и окружились тенями. Сосредоточенная дума оттянула углы ее губ книзу. Она привычным жестом разматывала платок, затем мы уходили втроем в палату. Осматривали ее.
Первые три субботы прошли, и опять ничего не нашли мы на ней. Тогда она стала отходить понемногу. Живой блеск зарождался в глазах, лицо оживало, расправлялась стянутая маска. Наши шансы росли. Таяла опасность. На четвертую субботу я говорил уже уверенно. За моими плечами было около 90% за благополучный исход. Прошел с лихвой первый 21-дневный знаменитый срок. Остались дальние случайные, когда язва развивается с громадным запозданием. Прошли, наконец, и эти сроки, и однажды, отбросив в таз сияющее зеркало, в последний раз ощупал железы, я сказал женщине:
– Вы вне всякой опасности. Больше не приезжайте. Это – счастливый случай.
– Ничего не будет?! – спросила она незабываемым голосом.
– Ничего.
Не хватит у меня уменья описать ее лицо. Помню только, как она поклонилась низко в пояс и исчезла.
Впрочем, еще раз она появилась. В руках у нее был сверток – два фунта масла и два десятка яиц. И после страшного боя я ни масла, ни яиц не взял. И очень этим гордился, вследствие юности. Но впоследствии, когда мне приходилось голодать в революционные годы, не раз вспоминал лампу-молнию, черные глаза и золотой кусок масла с вдавлинами от пальцев, с проступившей на нем росой.
* * *
К чему же теперь, когда прошло так много лет, я вспомнил ее, обреченную на четырехмесячный страх? Недаром. Женщина эта была второй моей пациенткой в этой области, которой впоследствии я отдал мои лучшие годы. Первым был тот – со звездной сыпью на груди. Итак, она была второй и единственным исключением: она боялась. Единственная в моей памяти, сохранившей освещенную керосиновой лампой работу нас четверых (Пелагеи Ивановны, Анны Николаевны, Демьяна Лукича и меня).
В то время, как текли ее мучительные субботы, как бы в ожидании казни, я стал искать «его». Осенние вечера длинны. В докторской квартире жарки голландки-печи. Тишина, и мне показалось, что я один во всем мире со своей лампой. Где-то очень бурно неслась жизнь, а у меня за окнами бил, стучался косой дождь, потом незаметно превратился в безэвучный снег. Долгие часы я сидел и читал старые амбулаторные книги за предшествующие 5 лет. Предо мной тысячами и десятками тысяч прошли имена и названия деревень. В этих колоннах людей я искал его и находил часто. Мелькали надписи, шаблонные, скучные: «Brоnchitis», «Laryngitis"…? еще и еще… Но вот он! „Lues 3“. И сбоку размашистым почерком, привычной рукой выписано:
Rp. Ung. Hydrarg. ciner. 3,0 Д. т. д.
Вот она – «черная мазь».
Опять. Опять пляшут в глазах бронхиты и катарры и вдруг прерываются… вновь «Lues"…
Больше всего было пометок именно о вторичном люесе.
Реже попадался третичный. И тогда иодистый калий размашисто занимал графу «лечение».
Чем дальше я читал старые, пахнущие плесенью, амбулаторные, забытые на чердаке, фолианты, тем больший свет проливался в мою неопытную голову. Я начал понимать чудовищные вещн.
Позвольте, а где же пометки о первичной яэве? Что-то не видно. На тысячи и тысячи имен редко одна, одна. А вторичного сифилиса – бесконечные вереницы. Что же это значит? А вот что это значит…
– Это значит… – говорил я в тени самому себе и мыши, грызущей старые корешки на книжных полках шкафа, это значит, что здесь не имеют понятия о сифилисе и яэва эта никого не пугает. Да-с. А потом она возьмет и заживет.
Рубец останется… так, так, и больше ничего? Нет, не больше ничего! А разовьется вторичный и бурный при этом сифилис. Когда глотка болит и на теле появятся мокнущие папулы, то поедет в больницу Семен Хотов, 32 лет, и ему дадут серую мазь… Ага!..
Круг света помещался на столе, и в пепельнице лежащая шоколадная женщина исчезла под грудой окурков.
– Я найду этого Семена Хотова. гм…
Шуршали, чуть тронутые желтым тленом, амбулаторные листы. 17 июня 1916 года Семен Хотов получил шесть пакетиков ртутной целительной мази, изобретенной давно на спасение Семена Хотова. Мне известно, что мой предшественник говорил Семену, вручая ему мазь: – Семен, когда сделаешь шесть втираний, вымоешься, приедешь опять. Слышишь, Семен?
Семен, конечно, кланялся и благодарил сиплым голосом. Посмотрим: деньков через 10-12 должен Семен неизбежно опять показаться в книге. Посмотрим, посмотрим… Дым, листы шуршат. Ох, нет, нет Семена! Нет через 10 дней, нет через 20… Его вовсе нет. Ах, бедный Семен Хотов. Стало быть, исчезла мраморная сыпь, как потухают эвезды на заре, подсохли кондиломы. И погибнет, право, погибнет Семен. Я, вероятно, увижу этого Семена с гуммозными язвами у себя на приеме. Цел ли у него носовой скелет? А зрачки у него одинаковые?.. Бедный Семен!
Но вот не Семен, а Иван Карпов. Мудреного нет. Почему же не заболеть Карпову Ивану? Да, но позвольте, почему же ему выписан каломель с молочным сахаром, в маленькой дозе?! Вот почему: Ивану Карпову 2 года! А у него «Lues 2»! Роковая двойка! В звездах принесли Ивана Карпова, на руках у матери он отбивался от цепких докторских рук. Все понятно.
Я знаю, я догадываюсь, я понял, где была у мальчишки двух лет первичная язва, без которой не бывает ничего вторичного. Она была во рту. Он получил ее с ложечки.
Учи меня, глушь! Учи меня, тишина деревенского дома! Да, много интересного расскажет старая амбулатория юному врачу.
Выше Ивана Карпова стояла: «Авдотья Карпова, 30 лет».
Кто она? Ах, понятно. Это – мать Ивана. На руках-то у нее он плакал.
А ниже Ивана Карпова:
«Авдотья Карпова, 6 лет».
– А это кто? Сестра! Каломель…
Семья налицо. Семья. И не хватает в ней только одного человека – Карпова, лет 35-40… И неизвестно, как его зовут – Сидор, Петр. О, это неважно!
«…дражайшая супруга… дурная болезнь сифиль…»
Вот он – документ. Свет в голове. Да, вероятно, приехал с проклятого фронта и не «открылся», а может, и не знал, что нужно открыться. Уехал. А тут пошло. За Авдотьей – Марья, за Марьей – Иван. Общая чашка со щами, полотенце…
Вот еще семья. И еще. Вон старик, 70 лет. «Lues 2». Старик. В чем ты виноват? Ни в чем. В общей чашке. Внеполовое, внеполовое. Свет ясен. Как ясен и беловат рассвет раннего декабря. Значит, над амбулаторными записями и великолепными немецкими учебниками с яркими картинками я просидел всю мою одинокую ночь.
Уходя в спальню, зевал, бормотал:
– Я буду с «ним» бороться.
* * *
Чтобы бороться, нужно его видеть. И он не замедлил. Лег санный путь, и бывало, что ко мне приезжало 100 человек в день. День занимался мутно-белым, а заканчивался черной мглой за окнами, в которую загадочно, с тихим шорохом уходили последние сани.
Он пошел передо мной разнообразный и коварный. То являлся в виде язв беловатых в горле у девчонки-подростка. То в виде сабельных искривленных ног. То в виде подрытых вялых язв на желтых ногах старухи. То в виде мокнущих папул на теле цветущей женщины. Иногда он горделиво занимал лоб полулунной короной Венеры. Являлся отраженным наказанием за тьму отцов на ребятах, с носами, похожими на казачьи седла. Но, кроме того, он проскальзывал и незамеченным мною. Ах, – ведь я был со школьной парты!
И до всего доходил своим умом и в одиночестве. Где-то он таился и в костях и в мозгу.
Я узнал многое.
– Перетирку велели мне тогда делать.
– Черной мазью?
– Черной мазью, батюшка, черной…
– Накрест? Сегодня – руку, завтра – ногу?..
– Как же. И как ты, кормилец, узнал? (льстиво).
«Как же не узнать? Ах, как не узнать. Вот она – гумма! «
– Дурной болью болел?
– Что вы! У нас и в роду этого не слыхивали.
– Угу… Глотка болела?
– Глотка-то? Болела глотка. В прошлом годе.
– Угу… А мазь давал Леонтнй Леонтьевич?
– Как же! Черная, как сапог.
– Плохо, дядя, втирал ты мазь. Ах, плохо!..
Я расточал бесчисленные кило серой мази. Я много, много выписывал иодистого калия и много извергал страстных слов. Некоторых мне удавалось вернуть после первых шести втираний. Нескольким удалось, хотя большей частью и неполностью, провести хотя бы первые курсы впрыскиваний. Но большая часть утекала у меня из рук, как песок в песочных часах, и я не мог разыскать их в снежной мгле. Ах, я убедился в том, что здесь сифилис тем и был страшен, что он не был страшен. Вот почему в начале этого моего воспоминания я и привел ту женшину с черными глазами. И вспомнил я ее с каким-то теплым уважением именно за ее боязнь. Но она была одна!
* * *
Я возмужал, я стал сосредоточен, порой угрюм. Я мечтал о том, когда окончится мой срок и я вернусь в уннверситетский город, и там станет легче в моей борьбе.
В один из таких мрачных дней на прием в амбулаторию вошла женщина молодая и очень хорошая собою. На руках она несла закутанного ребенка, а двое ребят, ковыляя и путаясь в непомерных валенках, держась за синюю юбку, выступавшую из-под полушубка, появились за нею.
– Сыпь кинулась на ребят, – сказала краснощекая бабенка важно.
Я осторожно коснулся лба девочки, держащейся за юбку. И она скрылась в ее складках без следа. Необыкновенно мордастого Ваньку выудил с другой стороны. Коснулся и его. И лбы у обоих были не жаркие, обыкновенные.
– Раскрой, миленькая, ребенка.
Она раскрыла девочку. Голенькое тельце было усеяно не хуже, чем небо в застывшую морозную ночь. С ног до головы сидела пятнами розеола и мокнущие папулы. Ванька вздумал отбиваться и выть. Пришел Демьян Лукич и мне помог…
– Простуда, что ли? – сказала мать, глядя безмятежными глазами.
– Э-х-эх, – простуда, – ворчал Лукич и жалостливо и брезгливо кривя рот. – Весь Коробовский уезд у них так простужен.
– А с чего ж это? – спрашивала мать, пока я разглядывал ее пятнистые бока и грудь.
– Одевайся, – сказал я.
Затем присел к столу, голову положил иа руку и зевнул. (Она приехала ко мне одной из последних в этот день, и номер ее был 96). Потом я заговорил:
– У тебя, тетка, а также у твоих ребят «дурная боль». Опасная, страшная болезнь. Вам всем сейчас же нужно начинать лечиться и лечиться долго.
Как жаль, что словами трудно изобразить недоверие в выпуклых голубых бабьих глазах. Она повернула младенца, как полено на руках, тупо поглядела на ножки и спросила:
– Скудова же это?
Потом криво усмехнулась.
– Скудова – не интересно, – отозвался я, закуривая пятидесятую папиросу за этот день, – другое ты лучше спроси, что будет с твоими ребятами, если не станешь лечить.
– А что? Ничаво не будет, – ответила она и стала заворачивать младенца в пеленки.
У меня перед глазами лежали часы на столике. Как сейчас помню, что поговорил я не более трех минут и баба зарыдала. И я очень был рад этим слезам, потому что только благодаря им, вызванным моими нарочито жесткими и пугающими словами, стала возможна дальнейшая часть разговора:
– Итак, они остаются. Демьян Лукич, вы поместите их во флигеле. С тифозными мы справимся во 2-й палате. Завтра я поеду в город и добьюсь разрешения открыть стационарное отделение для сифилитиков.
Великий интерес вспыхнул в глазах фельдшера.
– Что вы, доктор, – отозвался он (великий скептик был), – да как же мы управимся одни? А препараты? Лишних сиделок нету… А готовить?.. А посуда? шприцы?!
Но я тупо, упрямо помотал головой и отозвался:
– Добьюсь.
Прошел месяц…
В трех комнатах занесенного снегом флигелька горели лампы с жестяными абажурами. Иа постелях бельишко было рваное. Два шприца всего было. Маленький однограммовый и пятиграммовый – люэр. Словом, это была жалостливая, занесенная снегом бедность. Но… гордо лежал отдельно шприц, при помощи которого я, мысленно замирая от страха, несколько раз уже делал новые для меня еще загадочные и трудные вливания Сальварсана.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17