Истории известны примеры того, как строгая организация слова становилась атрибутивным элементом всего национального духа.
Так, не в последнюю очередь именно воспитание речевой культуры, осознание требований риторики как некоторых общенормативных начал сделало Грецию тем, чем впоследствии она стала для всей Европы. Еще большую роль воспитание жесткой дисциплины слова, помноженной к тому же на чеканную стройность и строгость древней латыни, сыграло в становлении великого Рима.
Нет, не один только меч Александра спаял военное единство греческих городов в их порыве исторического отмщения персам. Куда как более развитые народы сплотили вокруг дикой Македонии вот уже десятилетия носившиеся в воздухе эллинской культуры фигуры идеологической риторики. Идея восточного похода давно уже стала идефиксом, и обратившемуся к ней как к практической цели уже было несложно подчинить себе строптивые греческие города. Нет, не одни только военные победы, но и общее организационное превосходство Рима над окрестными народами не в последнюю очередь обеспечивалось высокой степенью организации древней латыни и развитой дисциплиной слова, веками культивировавшейся его народом.
Известно, что во время решительных испытаний дух способен подчинить себе все позывы плоти. И это справедливо не только для отдельно взятого человека – точно так же дух целых народов может воспарять над материей. Концентрированное выражение этот дух находит в идеологии. Но не одна только идеология этноса – упорядочение форм знакового обмена также делает свой вклад в обеспечение высокой степени его сплоченности. А может, все обстоит и совсем по-другому: не столько идеология, сколько форма организации знакового обмена обеспечивают сублимацию этнического духа до степени единого экстатического порыва. Единство понимания всеми ключевых понятий своего времени, монолитность едва ли не рефлекторной реакции на одни и те же идеологемы
(И меч в крови носили по стране,
Как древний знак передавали.
Вставали все, увидев этот меч…)
обеспечивается отнюдь не собственным их содержанием, ибо полное содержание, как мы уже видели, может вмещать в себя все что угодно. Решающая роль в консолидации принадлежит впитанной поколениями людей парадигме слова; в собственно же лозунгах, способных поднять целые народы, концентрируется вовсе не национальная мудрость и уж тем более не совесть, но куда как чаще национальная ограниченность и национальная корысть. Да и содержание этих идеологем, как правило, сводится к чему-то простому и осязаемому.
Культ Pax Romana, идея крестовых походов ради обретения гроба Господня, прибитые к дверям виттенбергской Замковой церкви тезисы Лютера, клич к "экспроприации экспроприаторов" – все это лишь в умах весьма тонкого слоя интеллигенции наполнялось каким-то возвышенным и глубоким смыслом. В сознании же масс неприхотливые фигуры этой примитивной, но, может, оттого-то и зажигательной риторики всегда были исполнены предельной – доходящей едва ли не до прямой осязаемости – конкретностью. Именно это и обеспечивало автоматизм и монолитность реакции на знак больших людских масс. (А пределом совершенства организации знакового обмена выступает именно слепая рефлекторность массовой реакции.) И в сущности все эти ключевые знаки, как верстовыми столбами разметившие историю двух тысячелетий, ничем не отличаются от доступного даже одноклеточным: "Сарынь на кичку!", "Аристократов на фонарь!" или "Бей жидов!". Там же, где вокруг ясных для духовного плебса лозунгов начинается какое-то интеллигентское умствование, все кончается расплывчатостью и дезорганизацией.
Так что в масштабе этноса единство восприятия и, что еще более важно, единство ответной реакции на ключевые знаки эпохи далеко не в последнюю очередь обеспечивается именно организацией самого общения. Вот только важно учесть, что и динамика развития языка не остается безучастной к господствующим речевым обрядам и ритуалам.
Вглядимся в общеизвестное.
На протяжении последних веков мы видим, что более динамичный и рациональный Запад диктует свою волю практически всему миру. Цивилизация, созданная европейскими народами, давно уже принимается нами за своего рода вершину, за эталон, сравнение с которым позволяет установить степень развития всех прочих племен и наречий. Но нет ничего ошибочней такого взгляда на вещи. Так, культуры Востока и Запада и в самом деле далеко отстоят друг от друга, но это отнюдь не отстояние каких-то незадавшихся "унтерменшей" от победительного племени "суперменов". Это принципиально разные культуры, и применять единую количественную шкалу для их сравнения друг с другом, их ранжирования – значит, проявлять элементарное культурологическое невежество. Зеленое не поддается количественному сравнению с глубоким, а горячее – с неправедным.
Правда, сегодня, под влиянием интенсивного информационного обмена, охватившего практически всю планету, происходит нивелировка многих отличий. Но все же и ныне многие национальные культуры столь радикально отличаются от европейского "стандарта", что даже невооруженному гуманитарным образованием глазу становится очевидным абсолютная недопустимость сопоставления их в рамках единой количественной шкалы, которая призвана ранжировать степень восхождения к некой единой для всех вершине. Что же тогда говорить об уходящих в глубокую ретроспективу веках, когда интенсивность межкультурного обмена была значительно ниже?
6.3. Зеркало письма
В известном приближении степень отличий, пролегших между носителями разных культур, можно разглядеть в отраженном свете развития письменности.
Казалось бы, допустимо говорить о существовании некоторой единой линии эволюции от идеографического письма, способного фиксировать лишь самую сердцевину смысла, к вокализованному фонографическому, который дает возможность отразить практически любые нюансы значения. При этом легче всего представить дело так, что это занявшее не одно тысячелетие восхождение к современным формам письменности происходило самостоятельно, вне всякой связи с эволюционным развитием и образа мысли, и парадигмы слова. Иначе говоря, представить его как процесс последовательного совершенствования форм графической передачи, последовательного приближения к абсолютной точности фиксации живой человеческой речи. При этом неявно подразумевается, что организация последней практически не меняется в веках.
Гораздо труднее разглядеть в этом движении прямое отражение тех метаморфоз, которые обязаны были происходить с самим словом.
Это ведь только сегодня можно в отдельной фонеме разглядеть структурную единицу языка, которая подчас способна кардинально изменить самый смысл какого-нибудь речения. Вспомним хотя бы облизьяну Достоевского ("фря ты эдакая, облизьяна зеленая"), или облезьяну Шишкова ("я тридцать лет при Зоологическом саду в Питере служил, облезьян там боле сотни. Да за все тридцать лет-то и не слыхивал, чтоб облезьяна человечье дите принесла".)
Вот, пример несколько иного рода.
Шелковый тревожный шорох в пурпурных портьерах, шторах
Полонил, наполнил смутным ужасом меня всего…
Заметим: вся строфа произносится приглушенно и тяготеет к нижнему регистру, который, в свою очередь, обладает какими-то специфическими обертонами. Частью они лежат в инфразвуковой области и не различимы для нашего слуха, но это совсем не значит, что им не дано воздействовать на нас. Нагнетаемое же здесь чередование рокочущего "р", гудящего "ж" и шипяшего "ш" усиливает именно эту часть спектра. Между тем известно, что определенные частоты инфразвука способны вызывать у человека чувство скрытой угрозы, подсознательной тревоги, словом, наполнить нас именно тем, что сам поэт назвал здесь "смутным ужасом". (Здесь допустимо заметить, что подсознательно воспринимаемый нами спектр частот отнюдь не равновелик тому диапазону, который мы в состоянии осознанно различить.) Кстати, обращаясь к ребенку или к близким нам людям, мы никогда не переходим на нижний регистр; он приберегается нами для выражения или, напротив, предупреждения чьей-то агрессии. Это настолько прочно сидит в нас, что регулируется практически без участия сознания, что говорится, рефлекторно, автоматически. Поэтому обертональная "оболочка" стихов резко усиливает тот эмоциональный эффект, который создается самим их содержанием.
Или вот:
Ты, волна моя, волна!
Ты гулльлива и вольна…
– и вот уже где-то на досознательном уровне рисуется светлая безмятежная идиллическая картина, обещающая счастливый исход. Можно ли сказать подобное о "седой равнине моря", можно ли предположить, чтобы заметенная штормовой пеной волна "бочку вынесла легонько и отхлынула тихонько"?
Впрочем, наверное, любой язык вообще изобилует иллюстрациями смысловой значимости отдельных фонем, и русский, конечно же, не исключение. Так что направление исследований, получившее определение фоносемантики (Ч. Осгуд), рождалось отнюдь не на пустом месте.
Все эти смысловые эффекты вызываются именно специфическим сочетанием звуков. Но фонетическое акцентирование смысла доступно не только высокой поэзии. Обратим внимание на то, как мы сами обращаемся к младенцу. Со стороны это, может быть, и кажется смешным и нелепым, но, по-видимому, и здесь включаются какие-то рефлекторные, обходящие наше сознание, механизмы, которые заставляют нас "сюсюкать".
Так что определенный смысл может передавать не только развернутое речение, но часто и отдельный звук. Правда, все это только там, где он вплетается в развернутое речение, то есть, в конечном счете, там, где существует и развитая речь, и совершенный артикуляционный аппарат, и сложившиеся ритуалы общения. На самой же заре человеческой истории, механизмы артикуляции выразить тонкие движения человеческой души были не в состоянии. Впрочем, как уже говорилось здесь, еще нужно было родиться и тонким движениям самой души. Поэтому на ранних этапах истории отдельный звук не значил ничего.
Или, напротив, содержал в себе несоизмеримо большее, чем это может представить сознание современного человека.
Одно из основных отличий иероглифического письма от вокализованного состоит в неспособности первого отражать тонкие нюансы значения, которые поддаются передаче лишь с помощью сложных форм управления языковыми категориями и их взаимосвязи. Но вот вопрос: могли ли существовать такие формы там, где еще только зачиналась иероглифика? Могла ли существовать тонкая дифференциация значения там, где еще не было широкой диверсификации человеческого быта? Ведь в сущности и сегодня все возможности современной грамматики в состоянии реализовать в полной мере только очень ограниченный круг интеллигентов; речевой обиход подавляющего большинства, да и его ментальная практика, оперируют куда более простыми конструкциями.
Грамматика отнюдь не безучастна к той системе материальных взаимодействий, которая объединяет все окружающие предметы и явления нашего мира, и не может быть развитых отношений между языковыми категориями там, где практика человека еще не вплетена в нее. Поэтому вовсе не исключено, что и эволюция систем письма происходит параллельно развитию способности человека к формированию все более сложных и по-разному сопрягаемых друг с другом видов деятельности. А значит, в конечном счете и более совершенной огранке значений рождаемого им слова.
Движение одного отражает собой изменение другого. (Разумеется, эта параллельность имеет довольно значительный сдвиг во времени, ни о какой синхронности развития говорить нельзя.) Так, можно предположить, что фразографическое письмо присуще только тому ее этапу, когда неделимой далее единицей смысла было целостное речение. Поэтому обиходное смыслоизъявление, что-нибудь вроде "Мама мыть рама", не только не нуждалось в фонетической нюансировке, но и вообще не мыслилось дифференцированным. Иначе говоря, самый строй человеческой мысли на этом этапе истории был таков, поэтому идеограмма (если, конечно, отвлечься от временного сдвига) была столь же близкой к абсолютной точности передачи смысла, сколь и наше сегодняшнее алфавитное письмо. Дело в том, что там, на заре истории, не только при передаче на письме, но и в том самом процессе преобразования идеального в формы материализованного движения, который, как уже говорилось, все 24 часа в сутки протекает "внутри" каждого из нас, формулируемая мысль фигурирует одновременно во всем спектре своих возможных значений. Там, где еще только зачинается письменность, слово существует как некоторая бездонная философская формула. Точно так же одновременно во всем спектре своих возможных значений эта формула воспринимается и любым другим индивидом.
Далекий отголосок именно такого восприятия не знающего грамматических ограничений слова, проявился в греческом учении о Логосе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26