притихшую, невеселую Фанни.
Я стоял у ее недвижного тела, охваченный скорбью, такой глубокой и тяжкой, что мне было не до слез, — безмерной скорбью не столько даже о ней самой, сколько о злой неделе, будто воплотившейся в ней. Лишь теперь мне открылось, что в моей матери нет и никогда не было ничего дурного, мне впервые открылась ее преданная душа, стремление к тому, что ее научили считать добром, и та немая, неумелая, мучительная для нее самой и других любовь, которая жила в ее сердце. Судьба изломала и искалечила даже ее любовь к Фанни, похитив прелестную умненькую девчушку, которую она уже видела в мечтах образцом женской добродетели, и вернув ее падшей женщиной. Как безжалостно мы, дети, один за другим попирали ее жесткие, суровые правила! Все, кроме Эрнста! Фанни и я — открыто, по-бунтарски, Пру — тайком… Ибо — не буду подробно рассказывать, как уличила ее Матильда, — Пру оказалась нечиста на руку…
Но еще задолго до того, как мы — Фанни, я, Пру — обманули надежды нашей матери, ей уже, несомненно, довелось изведать другое, куда более тяжкое разочарование. Кто знает, каким ореолом мужества, благочестия, порядочности окружала она моего незадачливого, несуразного, долговязого краснобая-отца, когда, принарядившись, точно в праздник, они выходили прогуляться рука об руку, изо всех сил стараясь не ударить друг перед другом в грязь лицом? Он был тогда, наверное, статным и пригожим молодым человеком, внушающим особое доверие своею склонностью к благочестивым рассуждениям. И кто знает, какие огорчения доставил ей этот славный добряк, обманув ее нехитрые, «как у людей», ожидания, — грубоватый, неловкий, своенравный, такой неприспособленный…
А дядя — дядюшка Джон Джулип! Вспомните! Замечательный, обожаемый старший брат с ухватками великосветского спортсмена — как он сжался, съежился у нее на глазах, мало-помалу превращаясь в проворовавшегося пьянчугу! Все рушилось вокруг нее, бедняжки! В те времена на улицах разрешалось продавать разноцветные детские надувные шары, будто нарочно созданные для того, чтобы приносить детишкам горькие разочарования. Как похожа на такой воздушный шарик оказалась жизнь, которой господь бог наградил мою матушку! Все лопнуло и съежилось и стало пустой, сморщенной оболочкой — непоправимо, раз и навсегда. Она встретила закат своих дней, изборожденная ранними морщинами, натруженная, озабоченная, не любимая никем, кроме одного примерного сына…
Да, мысль об Эрнсте утешила меня немного — конечно, его преданность и была для нее счастьем.
Сарнак помолчал.
— Нет, невозможно отделить то, что я передумал, стоя у смертного одра матери, от массы дум и впечатлений, возникших у меня позже. В моем рассказе — хотел я того или нет — мать явилась олицетворением некоей враждебной мне силы, она предстала перед вами жесткой, немилосердной… Да, именно такую роль она и сыграла в моей истории. Но сама она была, разумеется, лишь порождением и жертвой того сумбурного века, который обратил ее природную стойкость в слепую нетерпимость, а нравственную силу — в уродливое, вздорное и пустое упорство. Если Фанни, Эрнст я я проявили силу воли, добиваясь того, в чем нам с детства было отказано судьбой; если мы сумели чему-то научиться, завоевать уважение к себе, — этой твердостью духа мы были обязаны ей. Если из нас вышли честные люди, то лишь благодаря ей. Да, ее нравоучительная черствость отравила, омрачила наше отрочество, но не ее ли страстная материнская забота оберегала нас в детские годы? Отец способен был лишь приласкать нас, полюбоваться нами — и оставить на произвол судьбы. Просто с самых ранних лет все светлые побуждения в жизни моей матери подавлял страх, ее воображение задыхалось в беспощадных тисках панической ненависти к греху, зловещей тенью нависшей над эпохой христианства. Она исступленно цеплялась за твердокаменные устои «законного» брака с его традицией самообуздания, смирения, покорности, — брака, в который вступить было легко, а вырваться так же трудно, как из капкана со стальными зубьями, хитро замаскированными завесой таинственности и лжи. Ради спасения бессмертной души своих чад мать готова была, если надо, каждого из нас отдать на заклание этому Молоху. И, поступая вопреки естественным побуждениям, тлеющим где-то в глубине ее души, она еще больше ожесточалась…
Вот такие-то мысли — быть может, только более расплывчатые — проносились в сознании Гарри Мортимера Смита (моего прежнего «я») в те минуты, когда он стоял у тела матери. Он — то есть я — терзался чувством непоправимой и бессмысленной разлуки, сознанием утраченных возможностей. Сколько слов я мог бы сказать ей — и не сказал, сколько удобных случаев пропустил, вместо того чтоб хоть немножко наладить наши отношения! Я перечил ей так резко! Что стоило мне быть с ней помягче и все-таки делать по-своему? И вот она лежит: слабая, маленькая, раньше времени постаревшая, исхудавшая, замученная. Как часто в запальчивости я нападал на нее сгоряча, не понимая, что наношу ей раны, которые способно нанести матери только рожденное ею дитя! Мы оба были ослеплены — она и я, а сейчас… Сейчас уже слишком поздно. Нас разделяет закрытая дверь. Дверь, которая закрылась навсегда. Навсегда…
Полтора года, что прошли со дня смерти моей матери до начала Первой мировой войны, предшествовавшей Химической войне и Великой разрухе, были для меня временем бурного роста — духовного и физического. Жить я продолжал у Матильды Гуд, потому что со временем привязался к этому грузному, мудрому и сердечному существу и полюбил как свою вторую мать. Правда, теперь я уже стал такой богач, что занимал целиком второй этаж и у меня была отдельная спальня и собственная гостиная… Я по-прежнему наведывался к Матильде в подвальчик к завтраку, ужину или вечернему чаю, чтобы не лишать себя удовольствия побеседовать с нею. Пру к этому времени вышла замуж за мистера Петтигрю, и теперь вместо нее и матери хозяйство тянули на себе две седенькие труженицы, сестры: одна — старая дева, другая — жена калеки, бывшего профессионального боксера.
Постоянной моею спутницей в те дни стала моя сестра Фанни. Наша прежняя душевная близость возродилась и окрепла. Мы с нею были нужны друг другу, мы нашли друг в друге ту опору, которой нам не смог бы дать никто другой. Я очень скоро обнаружил, что жизнь моей сестры распадается на две весьма неравноценные части: счастливые, радостные часы (иногда дни) с Ньюберри и долгие промежутки однообразного, томительного одиночества, когда она была целиком предоставлена самой себе. Ньюберри очень любил ее и отдавал ей все время, какое только ему удавалось выкроить. Он ввел ее в круг своих друзей — тех, кому доверял, зная, что здесь ее встретят с уважением и сохранят их тайну. Фанни была отважной женщиной, твердой и верной, но до того, как судьба снова свела ее со мною, ей бывало страшно и тоскливо, а порою почти невыносимо в эти унылые периоды отсроченной радости. Сплошь да рядом ей попросту нечем было жить: записочка (он присылал их ей, кажется, каждый день), два-три наспех нацарапанных слова — вот и все, что вносило интерес и разнообразие в ее жизнь. Что толку, что он был такой замечательный? От этого ей было еще хуже. Да, он был обаятелен и нежен и горячо любил ее, но после радостных, ярких часов, проведенных с ним, долгие дни разлуки казались еще мрачнее и однообразней.
— А работа? — спросила Санрей.
— А друзья по работе? Другие женщины? — поддержала ее Файрфлай.
— Все это было не для нее. Она была на особом положении: незамужняя женщина низкого происхождения, любовница…
— Но были ведь и другие в таком же положении? И, разумеется, немало!
— Да, только они сторонились даже друг друга. Их приучили стыдиться самих себя. Ньюберри и Фанни были такие же любовники, как мы сегодня, они держались стойко и в конце концов, кажется, вступили в «законный» брак, как тогда было принято. Но эти двое составляли исключение: они были смелые люди и знали, чего хотят. В большинстве же случаев союз, не связанный узами закона, распадался: слишком томительна была скука в перерывах между свиданиями, слишком сильны искушения в разлуке… Забывчивость и ревность — вот что обычно становилось причиной разрыва. Надолго предоставленная самой себе, девушка заводила новое случайное знакомство, а ее возлюбленный, заподозрив измену, оставлял ее. Мне предстоит еще немало поведать вам о том, какой была ревность в старом мире. Ревность отнюдь не считалась уродливым явлением, напротив: в ней видели, пожалуй, проявление силы, характера. Люди давали ей полную волю, да еще и кичились этим. А главное, случайные связи чаще всего представляли собою даже не любовный союз, а союз порока, союз обоюдной лжи. Жизнь, в которой чрезмерное возбуждение сменялось скукой; жизнь, отмеченная клеймом всеобщего осуждения, — как легко проникали в нее наркотики, вино… Вызывающая поза казалась самым простым выходом! Брошенная любовница была существом отверженным, течение прибивало ее к другим париям, еще более опустившимся и несчастным, чем она сама. Теперь, быть может, вам станет понятно, почему моя сестра Фанни жила в некотором одиночестве и отчуждении, хоть и принадлежала к довольно многочисленной группе людей.
— По-видимому, — сказал Сарнак, — суровые узы «законного» брака древних предназначены были для того, чтобы соединять любящих. Однако в бесчисленных случаях они связывали чужих друг другу людей и мешали соединиться влюбленным. Впрочем, нельзя забывать и о ребенке, который в те дни считался нечаянным даром провидения, а был, по существу, случайным плодом сожительства. Это совершенно меняло все обстоятельства дела. Если родители расходились, семейный очаг был разрушен, а надлежащих школ или иных пристанищ для детей не существовало. Нам с вами живется так спокойно… Нам трудно представить себе, как зыбко и ненадежно все было в старое время, какие опасности нависали над головкой беззащитного ребенка. В нынешнем мире всякий, кажется, рано или поздно находит себе пару, соединяется с другом или подругой, и супружество у нас не мера принуждения, но добровольный и естественный союз. Все жрецы и служители всех религий на свете не могли бы связать меня с Санрей прочнее, чем я связан сейчас. Разве надобны библия и алтарь, чтобы сочетать топор с топорищем?
Да… Все так, но факт остается фактом: моя сестра Фанни изнывала от одиночества, пока вновь не обрела меня.
Неистощимо любознательная, предприимчивая, Фанни по-хозяйски завладела моим досугом, чтобы обследовать все уголки и окрестности Лондона. Она таскала меня по музеям и картинным галереям, водила по садам, паркам, вересковым зарослям — таким местам, в которых я, пожалуй, и не побывал бы никогда, если б не она… Да и Фанни, наверное, не забрела бы туда без меня. В тот век, век исступленного обуздания естественных наклонностей, повсюду шныряли искатели любовных приключений, блуждали слабоумные. Кто мог помешать им увязаться за одинокой девушкой, да еще такой хорошенькой, как Фанни, попытаться заговорить с нею, улучив минуту, когда поблизости никого нет, докучать и досаждать ей! Их гнусная назойливость заслонила бы от нее и сияние солнца и красоту природы…
Зато вместе мы превесело бегали по всяким интересным местам! Надо отдать ему должное, этому старому Лондону: он мог похвастаться парками и садами, полными своеобразного очарования и неожиданных красот. Был, например, такой Ричмонд-парк, куда мы не раз ходили гулять: раскидистые старые деревья, изумрудные лужайки, буйные папоротники, такие пронзительно рыжие в осеннюю пору, множество оленей… Если б вы вдруг перенеслись в Ричмонд-парк, каким он был две тысячи лет назад, вы, наверное, вообразили бы, что попросту очутились в одном из современных северных парков. Правда, полусгнившие стволы развесистых великанов были в те времена обычно поражены древесной губкой, но мы с Фанни этого даже не замечали. Нам они представлялись могучими и здоровыми деревьями. С гребня Ричмондского холма открывался вид на извилистую Темзу — восхитительный вид! Невдалеке раскинулись неповторимо своеобразные старинные сады и широкие цветочные газоны Кью. Мне запомнился один альпийский садик, устроенный с большим вкусом, и цветочные оранжереи с роскошными (по тогдашним понятиям) цветами. А тропинки, затерянные в густых зарослях рододендронов — первобытных, маленьких, но таких ярких рододендронов, доставлявших нам с Фанни массу радости! Здесь можно было выпить чашку чая за столиком прямо под открытым небом! В душном, непроветренном, наводненном микробами старом мире, где так панически боялись сквозняков, кашля, насморка, даже завтрак на открытом воздухе становился праздничным событием.
Мы пропадали в музеях и картинных галереях, обсуждали сюжеты картин, мы болтали о тысячах разных разностей. Живо помню один наш разговор во время прогулки в Хэмптон Корт.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Я стоял у ее недвижного тела, охваченный скорбью, такой глубокой и тяжкой, что мне было не до слез, — безмерной скорбью не столько даже о ней самой, сколько о злой неделе, будто воплотившейся в ней. Лишь теперь мне открылось, что в моей матери нет и никогда не было ничего дурного, мне впервые открылась ее преданная душа, стремление к тому, что ее научили считать добром, и та немая, неумелая, мучительная для нее самой и других любовь, которая жила в ее сердце. Судьба изломала и искалечила даже ее любовь к Фанни, похитив прелестную умненькую девчушку, которую она уже видела в мечтах образцом женской добродетели, и вернув ее падшей женщиной. Как безжалостно мы, дети, один за другим попирали ее жесткие, суровые правила! Все, кроме Эрнста! Фанни и я — открыто, по-бунтарски, Пру — тайком… Ибо — не буду подробно рассказывать, как уличила ее Матильда, — Пру оказалась нечиста на руку…
Но еще задолго до того, как мы — Фанни, я, Пру — обманули надежды нашей матери, ей уже, несомненно, довелось изведать другое, куда более тяжкое разочарование. Кто знает, каким ореолом мужества, благочестия, порядочности окружала она моего незадачливого, несуразного, долговязого краснобая-отца, когда, принарядившись, точно в праздник, они выходили прогуляться рука об руку, изо всех сил стараясь не ударить друг перед другом в грязь лицом? Он был тогда, наверное, статным и пригожим молодым человеком, внушающим особое доверие своею склонностью к благочестивым рассуждениям. И кто знает, какие огорчения доставил ей этот славный добряк, обманув ее нехитрые, «как у людей», ожидания, — грубоватый, неловкий, своенравный, такой неприспособленный…
А дядя — дядюшка Джон Джулип! Вспомните! Замечательный, обожаемый старший брат с ухватками великосветского спортсмена — как он сжался, съежился у нее на глазах, мало-помалу превращаясь в проворовавшегося пьянчугу! Все рушилось вокруг нее, бедняжки! В те времена на улицах разрешалось продавать разноцветные детские надувные шары, будто нарочно созданные для того, чтобы приносить детишкам горькие разочарования. Как похожа на такой воздушный шарик оказалась жизнь, которой господь бог наградил мою матушку! Все лопнуло и съежилось и стало пустой, сморщенной оболочкой — непоправимо, раз и навсегда. Она встретила закат своих дней, изборожденная ранними морщинами, натруженная, озабоченная, не любимая никем, кроме одного примерного сына…
Да, мысль об Эрнсте утешила меня немного — конечно, его преданность и была для нее счастьем.
Сарнак помолчал.
— Нет, невозможно отделить то, что я передумал, стоя у смертного одра матери, от массы дум и впечатлений, возникших у меня позже. В моем рассказе — хотел я того или нет — мать явилась олицетворением некоей враждебной мне силы, она предстала перед вами жесткой, немилосердной… Да, именно такую роль она и сыграла в моей истории. Но сама она была, разумеется, лишь порождением и жертвой того сумбурного века, который обратил ее природную стойкость в слепую нетерпимость, а нравственную силу — в уродливое, вздорное и пустое упорство. Если Фанни, Эрнст я я проявили силу воли, добиваясь того, в чем нам с детства было отказано судьбой; если мы сумели чему-то научиться, завоевать уважение к себе, — этой твердостью духа мы были обязаны ей. Если из нас вышли честные люди, то лишь благодаря ей. Да, ее нравоучительная черствость отравила, омрачила наше отрочество, но не ее ли страстная материнская забота оберегала нас в детские годы? Отец способен был лишь приласкать нас, полюбоваться нами — и оставить на произвол судьбы. Просто с самых ранних лет все светлые побуждения в жизни моей матери подавлял страх, ее воображение задыхалось в беспощадных тисках панической ненависти к греху, зловещей тенью нависшей над эпохой христианства. Она исступленно цеплялась за твердокаменные устои «законного» брака с его традицией самообуздания, смирения, покорности, — брака, в который вступить было легко, а вырваться так же трудно, как из капкана со стальными зубьями, хитро замаскированными завесой таинственности и лжи. Ради спасения бессмертной души своих чад мать готова была, если надо, каждого из нас отдать на заклание этому Молоху. И, поступая вопреки естественным побуждениям, тлеющим где-то в глубине ее души, она еще больше ожесточалась…
Вот такие-то мысли — быть может, только более расплывчатые — проносились в сознании Гарри Мортимера Смита (моего прежнего «я») в те минуты, когда он стоял у тела матери. Он — то есть я — терзался чувством непоправимой и бессмысленной разлуки, сознанием утраченных возможностей. Сколько слов я мог бы сказать ей — и не сказал, сколько удобных случаев пропустил, вместо того чтоб хоть немножко наладить наши отношения! Я перечил ей так резко! Что стоило мне быть с ней помягче и все-таки делать по-своему? И вот она лежит: слабая, маленькая, раньше времени постаревшая, исхудавшая, замученная. Как часто в запальчивости я нападал на нее сгоряча, не понимая, что наношу ей раны, которые способно нанести матери только рожденное ею дитя! Мы оба были ослеплены — она и я, а сейчас… Сейчас уже слишком поздно. Нас разделяет закрытая дверь. Дверь, которая закрылась навсегда. Навсегда…
Полтора года, что прошли со дня смерти моей матери до начала Первой мировой войны, предшествовавшей Химической войне и Великой разрухе, были для меня временем бурного роста — духовного и физического. Жить я продолжал у Матильды Гуд, потому что со временем привязался к этому грузному, мудрому и сердечному существу и полюбил как свою вторую мать. Правда, теперь я уже стал такой богач, что занимал целиком второй этаж и у меня была отдельная спальня и собственная гостиная… Я по-прежнему наведывался к Матильде в подвальчик к завтраку, ужину или вечернему чаю, чтобы не лишать себя удовольствия побеседовать с нею. Пру к этому времени вышла замуж за мистера Петтигрю, и теперь вместо нее и матери хозяйство тянули на себе две седенькие труженицы, сестры: одна — старая дева, другая — жена калеки, бывшего профессионального боксера.
Постоянной моею спутницей в те дни стала моя сестра Фанни. Наша прежняя душевная близость возродилась и окрепла. Мы с нею были нужны друг другу, мы нашли друг в друге ту опору, которой нам не смог бы дать никто другой. Я очень скоро обнаружил, что жизнь моей сестры распадается на две весьма неравноценные части: счастливые, радостные часы (иногда дни) с Ньюберри и долгие промежутки однообразного, томительного одиночества, когда она была целиком предоставлена самой себе. Ньюберри очень любил ее и отдавал ей все время, какое только ему удавалось выкроить. Он ввел ее в круг своих друзей — тех, кому доверял, зная, что здесь ее встретят с уважением и сохранят их тайну. Фанни была отважной женщиной, твердой и верной, но до того, как судьба снова свела ее со мною, ей бывало страшно и тоскливо, а порою почти невыносимо в эти унылые периоды отсроченной радости. Сплошь да рядом ей попросту нечем было жить: записочка (он присылал их ей, кажется, каждый день), два-три наспех нацарапанных слова — вот и все, что вносило интерес и разнообразие в ее жизнь. Что толку, что он был такой замечательный? От этого ей было еще хуже. Да, он был обаятелен и нежен и горячо любил ее, но после радостных, ярких часов, проведенных с ним, долгие дни разлуки казались еще мрачнее и однообразней.
— А работа? — спросила Санрей.
— А друзья по работе? Другие женщины? — поддержала ее Файрфлай.
— Все это было не для нее. Она была на особом положении: незамужняя женщина низкого происхождения, любовница…
— Но были ведь и другие в таком же положении? И, разумеется, немало!
— Да, только они сторонились даже друг друга. Их приучили стыдиться самих себя. Ньюберри и Фанни были такие же любовники, как мы сегодня, они держались стойко и в конце концов, кажется, вступили в «законный» брак, как тогда было принято. Но эти двое составляли исключение: они были смелые люди и знали, чего хотят. В большинстве же случаев союз, не связанный узами закона, распадался: слишком томительна была скука в перерывах между свиданиями, слишком сильны искушения в разлуке… Забывчивость и ревность — вот что обычно становилось причиной разрыва. Надолго предоставленная самой себе, девушка заводила новое случайное знакомство, а ее возлюбленный, заподозрив измену, оставлял ее. Мне предстоит еще немало поведать вам о том, какой была ревность в старом мире. Ревность отнюдь не считалась уродливым явлением, напротив: в ней видели, пожалуй, проявление силы, характера. Люди давали ей полную волю, да еще и кичились этим. А главное, случайные связи чаще всего представляли собою даже не любовный союз, а союз порока, союз обоюдной лжи. Жизнь, в которой чрезмерное возбуждение сменялось скукой; жизнь, отмеченная клеймом всеобщего осуждения, — как легко проникали в нее наркотики, вино… Вызывающая поза казалась самым простым выходом! Брошенная любовница была существом отверженным, течение прибивало ее к другим париям, еще более опустившимся и несчастным, чем она сама. Теперь, быть может, вам станет понятно, почему моя сестра Фанни жила в некотором одиночестве и отчуждении, хоть и принадлежала к довольно многочисленной группе людей.
— По-видимому, — сказал Сарнак, — суровые узы «законного» брака древних предназначены были для того, чтобы соединять любящих. Однако в бесчисленных случаях они связывали чужих друг другу людей и мешали соединиться влюбленным. Впрочем, нельзя забывать и о ребенке, который в те дни считался нечаянным даром провидения, а был, по существу, случайным плодом сожительства. Это совершенно меняло все обстоятельства дела. Если родители расходились, семейный очаг был разрушен, а надлежащих школ или иных пристанищ для детей не существовало. Нам с вами живется так спокойно… Нам трудно представить себе, как зыбко и ненадежно все было в старое время, какие опасности нависали над головкой беззащитного ребенка. В нынешнем мире всякий, кажется, рано или поздно находит себе пару, соединяется с другом или подругой, и супружество у нас не мера принуждения, но добровольный и естественный союз. Все жрецы и служители всех религий на свете не могли бы связать меня с Санрей прочнее, чем я связан сейчас. Разве надобны библия и алтарь, чтобы сочетать топор с топорищем?
Да… Все так, но факт остается фактом: моя сестра Фанни изнывала от одиночества, пока вновь не обрела меня.
Неистощимо любознательная, предприимчивая, Фанни по-хозяйски завладела моим досугом, чтобы обследовать все уголки и окрестности Лондона. Она таскала меня по музеям и картинным галереям, водила по садам, паркам, вересковым зарослям — таким местам, в которых я, пожалуй, и не побывал бы никогда, если б не она… Да и Фанни, наверное, не забрела бы туда без меня. В тот век, век исступленного обуздания естественных наклонностей, повсюду шныряли искатели любовных приключений, блуждали слабоумные. Кто мог помешать им увязаться за одинокой девушкой, да еще такой хорошенькой, как Фанни, попытаться заговорить с нею, улучив минуту, когда поблизости никого нет, докучать и досаждать ей! Их гнусная назойливость заслонила бы от нее и сияние солнца и красоту природы…
Зато вместе мы превесело бегали по всяким интересным местам! Надо отдать ему должное, этому старому Лондону: он мог похвастаться парками и садами, полными своеобразного очарования и неожиданных красот. Был, например, такой Ричмонд-парк, куда мы не раз ходили гулять: раскидистые старые деревья, изумрудные лужайки, буйные папоротники, такие пронзительно рыжие в осеннюю пору, множество оленей… Если б вы вдруг перенеслись в Ричмонд-парк, каким он был две тысячи лет назад, вы, наверное, вообразили бы, что попросту очутились в одном из современных северных парков. Правда, полусгнившие стволы развесистых великанов были в те времена обычно поражены древесной губкой, но мы с Фанни этого даже не замечали. Нам они представлялись могучими и здоровыми деревьями. С гребня Ричмондского холма открывался вид на извилистую Темзу — восхитительный вид! Невдалеке раскинулись неповторимо своеобразные старинные сады и широкие цветочные газоны Кью. Мне запомнился один альпийский садик, устроенный с большим вкусом, и цветочные оранжереи с роскошными (по тогдашним понятиям) цветами. А тропинки, затерянные в густых зарослях рододендронов — первобытных, маленьких, но таких ярких рододендронов, доставлявших нам с Фанни массу радости! Здесь можно было выпить чашку чая за столиком прямо под открытым небом! В душном, непроветренном, наводненном микробами старом мире, где так панически боялись сквозняков, кашля, насморка, даже завтрак на открытом воздухе становился праздничным событием.
Мы пропадали в музеях и картинных галереях, обсуждали сюжеты картин, мы болтали о тысячах разных разностей. Живо помню один наш разговор во время прогулки в Хэмптон Корт.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39