Но, дорвавшись до работающей техники, Мисюра сделал вид, что верит в ее надежность. И прокрутил полную программу испытаний, хотя отродясь эта программа лишь записывалась в вахтенный журнал. Иначе говоря, Леонид Григорьевич в порядке эксперимента провел испытания так, как положено, а вот этого-то как раз и нельзя было делать.
Бедный малый в больничном бараке Отдал душу смиренную богу.
Он смотрел на дорожные знаки И совсем не смотрел на дорогу.
Увы, души богу отдали другие.
Теперь он тщательно и целеустремленно готовился к той жизни, что должна была встретить его двадцать лет назад. Кое-что даже выписывал – не для того чтобы с собой забрать, а чтоб лучше запомнить. Просто ему всегда легче запоминалось записанное собственной рукой.
Назвавшись груздем, полезать в кузов дело нехитрое. Где и быть-то груздю? Когда-то Мисюра родился с углами – рождаемся все одинаковые. Но жизнь, конечно, углы поотшибала, постарел он на своей престижной работе стремительно. Внутренне, душевно постарел, до последнего времени, до самой аварии внешне оставаясь гладким и как бы почти молодым. Но в памяти хранились не только знания, с ними соседствовали все совершенные ошибки, не в чистом виде, конечно, но заботливо укутанные в мягкое. Мысль терялась каждый раз, когда нужно было принимать очередное решение, среди пыльных, мягких, полосатых тюков, брезгливо обходя и устремляясь дальше. В памяти Марьюшка стояла где-то там, где левый глаз, сбоку, внутри головы, и в самые неожиданные моменты белый силуэт вспыхивал светом и начинал поворачиваться из профиля в фас.
Сейчас, в порядке бреда, Мисюре даже примечталась возможность сменить все: вуз, профессию, жизнь как таковую. Но это была слабость – чувство преступное.
Иногда не выдерживали нервы, хотелось сбежать. Ведь он все-таки был заключенным: за ключом, за дверью, отделяющей его от внешнего мира. Начитавшись до боли в глазах старых газет и журналов, ощущая себя одновременно древним как грех и чуть ли не двадцатилетним от неутоленного юношеского максимализма, Мисюра лежал на диване, закрыв лицо локтем и споря с газетной информацией. «Мне дела нет до алжирцев, которых обижают французы, до китайцев с их серьезными предупреждениями, до американцев, одуряющихся наркотиками. Я не желаю знать про Кампучию, которая будет, и про Израиль, захватывающий арабскую территорию. Нет на мне за это ответственности! А разве своим я смогу объяснить что-то про кукурузу и совнархозы, про Афганистан и плотину на Енисее? Сами должны дойти, своим умом, собственной мордой о каждую стенку. Кто меня слушать станет? Минули времена пророков. Но ведь какую-то цену мне предъявят те, кто переведет стрелки часов на целое двадцатилетие? И посильна ли будет для меня назначенная цена?»
А может, не поздно разорвать не подписанный кровью договор?
В ящике стола, покопавшись, отыскал Леонид Григорьевич металлическую рулетку, почему-то японскую, – радость современного бюрократа, любителя оргтехники из Страны восходящего солнца. «А не запирай, – злорадно думал Мисюра, сноровисто изготавливая из рулетки отмычку. – Я в своем праве. Недовольны – в ООН можете жаловаться». Замок поддался почти сразу. Да и куда бы он делся от умелых рук человека, которому всю сознательную жизнь в науке приходилось обходиться ограниченными лимитами?
За дверью снова оказался коридор. И опять двери. За одной бухала музыка. Мисюра, свои полукриминальные действия совершавший как бы во сне, казалось, увидел продолжение сна. В светящейся полутьме просторного зала танцевали, мельтешили, выламывались, мельничными крыльями вращались сразу в трех плоскостях девицы в закрытых купальниках. Правила бал (Марьюшка сразу бы признала ее) кранаховская Венера. Не та, которую Лукас писал в молодости: молодая брюнетистая баба, сияющая здоровьем, а поздняя, в старости художника с ненавистью бессилия выписанная, плоская, белесая, с холодными водянистыми глазами – Венера стариков.
Мисюра не успел прикрыть дверь, Венера увидела его и поманила взглядом. Он понял, что нужно войти, что сейчас непременно все объяснится, и заторопился, шагнул, теряя больничные шлепанцы, вперед, на бледный огонь прозрачных холодных глаз. Кто-то уступил ему место. Музыка грянула, слепя глаза. Сильна музыка при умелом обращении – заглушить и подчеркнуть, погасить и зажечь. Жесткий ритм затормаживал мысль и будил чувства, спрятанные в глубине, Леха кривлялся, бился, вращался теперь вместе с девочками, и они восторженно любовались им и даже визжали, кажется, вокруг, – или музыка взвизгивала в верхах? – и он ломался, выламывался, вспоминая, как танцевал в молодости. Тогда в институтском зале ритм танцу задавал сильнейший, и запретный рок-н-ролл был особенно сладок.
А потом выгорела в мышцах последняя глюкоза, и молочная кислота скрутила волокна, и нервные окончания засигналили, что все, хана, отпрыгал, старый дурак, но Мисюра не расстроился, а принял усталость как должное, как финиш в конце пути, который все равно пройти было необходимо. Он рухнул, будто марионетка с обрезанными нитками.
– Плясун, – только и сказал старик.
– Где все-таки Мария Дмитриевна? – перебил его Леха. Беспомощный и недвижный, лежал он на знакомом уже диване, но голова работала ясно и мысли приобрели отчетливость формы.
– Нет ее, – неохотно ответил старик. Мисюра глянул гневно и вдруг увидел, что не старик перед ним, а женщина, плотная, круглая, с глазками-пуговками, утонувшими в толстых щеках. – Нет ее, – пропела, поводя жирным плечом, – и уже не будет. Она теперь в своем времени, ты – в своем. Она давно и думать о тебе, Леонид Григорьевич, голубчик ты мой, забыла.
– Не поверю, – возмутился Мисюра.
– Зря. Ну что ты, Леонид Григорьевич, воспринимаешь все так трагически? Представь себе, что ты просто участвовал в театральном представлении из жизни пятнадцатого или того же двадцатого века, если он тебе больше нравится. Века ведь тоже вещь условная, точка отсчета. Вот, скажем, участвовал ты, голубчик, в пьесе и оступился. Упал в зрительный зал. Так не торопись опять на сцену, не спеши. Там тебя уже худо-бедно заменили другие статисты. Посиди в ложе, посмотри: стоит ли вновь лезть на просцениум, принимать участие в чужой интермедии. Понятно говорю, Леонид Григорьевич?
– А куда мне спешить прикажете? В ад?
– В ад? – раскатилась мелкими кругляшками смеха Ася Модестовна. – Ну конечно, вам, материалистам, приятнее вообразить добротный материальный котел с кипящими в нем грешниками, чем, скажем, муки одиночества и непонимания. Тривиально мыслите, а ведь прожили всю жизнь на острие прогресса. Хорошее, кстати, название, правда? Так и представляешь себе, как движется этот ваш прогресс лезвием – в живое, и на острие вы все: физики, химики, биологи – те уж и до неорганики добираются, желают на дерьмо ее переработать. Вот где ад-то! Прогресс вообще напоминает глушение рыбы динамитом: что сегодня всплыло – твое, а в десятки раз больше тонет и всплывает завтра, вонючее и ядовитое. Впрочем, к нам с вами, Леонид Григорьевич, все это отношения не имеет.
– Почему же не имеет?
– А с чего бы нам играть с ними по ими придуманным правилам игры? Они собираются затеять футбол, а мы с ними – в шашки, они – в хоккей, а мы – в кунг-фу. Только так и можно.
– С кем – с ними?
– Со всеми сразу, Леонид Григорьевич. Земля ведь – хобби бога. Люди тоже от старости лет заводят себе – кто дачу, кто пасеку, кто садик около дома, чтобы выращивать и лелеять нечто живое.
– Никогда не любил дачи, – поморщился Мисюра.
– Да ведь и в раю, признайтесь, вам не понравилось бы, а, Леонид Григорьевич? Вы все-таки были не ординарной личностью. Если нет, если мы в вас ошиблись, давайте расстанемся сразу. – И не было уже круглых щечек и выглядывающих из них глазок-пуговок – иконописный лик, вытянутый, как изображение на воде, смотрел на Леху, прижатого к постели силой тяжести собственного тела. – Вы даже не представляете себе пока, как неприятен и даже противен был бы вам рай, населенный конформистами всех мастей и расценок, где замечательные педагоги гитлерюгенда, с болью в сердце отправлявшие своих недоучившихся питомцев на святое дело спасения Европы от желтой чумы, соседствуют с борцами за светлые идеалы – Йенг Сари, Гофэном, Колло д'Эрбуа и Дучке. Герберт Маркузе рядом с Игнацием Лойолой, Нечаев купно с Гиммлером, Троцкий и Сон Санн, Шкирятов и Малюта Скуратов. В раю те, кто до конца шел по предназначенному пути, не виляя и не изменяясь. Араамий Завенягин и, допустим, Гоглидзе… Вы не знаете этих фамилий? Вот уж истинная беда временных жителей земли – незнание истории, даже ближней. Короткая память у вас, живущих. Нет, уверяю вас, в раю нет ничего привлекательного. – Говорящий странно хихикнул, сказал доверительно: – Никон с Аввакумом по разным дорожкам ходят! А все те, у кого не хватает смелости на собственное мнение, героически утверждают, что верят в бога: «Я вот верю в бога и буду верить, и рай мне за это обещан».
– Собеседник Мисюры менялся непрерывно, и голос менялся. Мисюра уже старался не смотреть, опустив глаза. Под прикрытыми веками багровым светом наливалась темнота. И уже не извне, а внутри мозга, в тяжелой черепной коробке нашептывал голос: – Ты спрашиваешь, где Марьюшка, ты думаешь, что именно ей обязан будешь своей молодостью, своей второй жизнью. Но ты не прав. Благодетелей ненавидят. Тех, кому обязаны, ненавидят особо. Разве хотелось бы тебе ненавистью ответить на ее любовь? Ты начнешь сначала, и другая Марья явится тебе, не эта пропившая, загубившая свой век женщина, а молодая и готовая следовать за тобой.
Меж тем большая птица уже кружилась над землей – над Землей, – то опускаясь ниже, совсем низко, почти зачерпывая крылом поверхность, то взмывая в холодный космос. Ниже, выше, оплетая шар невидимой синусоидой. Шар запутывался в синусоиде, накручивал ее на себя.
А в голове уже не было птицы. Была темнота. Черная, как крыло черного ангела. Ведь ангелы бывают не только белые, но и черные. Как и лебеди.
«Я – умер?» – спросил себя Леха в полной черноте. И услышал в ответ: «А кто сказал вам, что вы умрете? Что можно умереть сразу и навсегда? Жизнь – это крик боли между двумя бесконечностями. Хорошую, неслучайную, надежную смерть еще надо заслужить».
И он дернулся вбок, как прыгают с эскалатора: чуть присев, чуть согнув коленки, голова опущена, руки болтаются справа и слева. Это по спирали, по синусоиде долго и длинно, а по прямой – с витка на виток – быстро.
IX
Человек, который уходит, человек, которого нет больше среди нас, отныне способен на многое. Мы не удивимся, прочитав в газете, что он написал роман века или открыл четвертое измерение. Исчезнувший знакомый может основать город в пустыне или тихо спиться в столице. Хмыкнешь только, узнав его в представителе страны, выступающем по Интервидению, или в биче, чьи ноги в чудовищных башмаках не умещаются на прокрустовом ложе парковой скамейки. Его нет – и он способен на все, вырвавшись из-под гнета наших застывших представлений. Он может умереть и воскреснуть – в отличие от соседа по лестничной клетке.
Но каждый человек – это я сам, это часть меня самого, развившаяся до неузнаваемости, ставшая самостоятельной. Его характер мог бы быть моим характером, он – одна из сторон моего характера, правда, гипертрофированная. Поэтому так трудна борьба до победы: дайте мне в противники другого, совсем другого, и я с ним справлюсь – засекайте время. Но как справиться с самим собой? Я узнаю себя в его обличье, и руки мои опускаются. Я заранее согласен на ничью и на поражение, в сущности, тоже согласен. Ведь это все равно что разбивать зеркала, любые зеркала, которые подвернутся. Увидишь, как блеснуло что-то несамостоятельным, отраженным светом в глухой непрогляди, не иначе – зеркало, – и по нему с размаха.
И только потом, быть может, ясно станет, что не осколки зеркала, а прорубь, та самая, что над омутом, блестит, преломляя острые лучи света.
Вот луч, горячий как кровь, колючий как лед, ударил по зрачкам.
– Свет! Уберите свет! Слышите! – заорал Леха. Но свет не убрали.
Тогда он понял, что это за свет, и двинулся к нему. И очнулся от вопроса, который слишком часто слышал в последнее время:
– Что с тобой? Тебе плохо? Плохо тебе?
– Нет, – медленно и с недоумением ответил Леонид Григорьевич, прислушиваясь к себе. – Мне не плохо. Мне хорошо. А ты кто?
Девочка, юная и большеглазая, резко отпрянула от него, и из-под длинных ресниц брызнули слезы – будто кнопку нажал. Мисюра не узнал, а понял: Марьюшка, и повернулся к ней, и заговорил с ней ласково и успокаивающе, как не мог, не умел говорить тогда, давно, двадцать лет назад. Объяснял, что во сне ему, наверное, действительно стало плохо, может быть, даже сознание потерял и поэтому совершенно не отвечает за свои слова, ее испугавшие. И девочка тоже прижалась к нему и тоже стала шептать что-то успокаивающее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Бедный малый в больничном бараке Отдал душу смиренную богу.
Он смотрел на дорожные знаки И совсем не смотрел на дорогу.
Увы, души богу отдали другие.
Теперь он тщательно и целеустремленно готовился к той жизни, что должна была встретить его двадцать лет назад. Кое-что даже выписывал – не для того чтобы с собой забрать, а чтоб лучше запомнить. Просто ему всегда легче запоминалось записанное собственной рукой.
Назвавшись груздем, полезать в кузов дело нехитрое. Где и быть-то груздю? Когда-то Мисюра родился с углами – рождаемся все одинаковые. Но жизнь, конечно, углы поотшибала, постарел он на своей престижной работе стремительно. Внутренне, душевно постарел, до последнего времени, до самой аварии внешне оставаясь гладким и как бы почти молодым. Но в памяти хранились не только знания, с ними соседствовали все совершенные ошибки, не в чистом виде, конечно, но заботливо укутанные в мягкое. Мысль терялась каждый раз, когда нужно было принимать очередное решение, среди пыльных, мягких, полосатых тюков, брезгливо обходя и устремляясь дальше. В памяти Марьюшка стояла где-то там, где левый глаз, сбоку, внутри головы, и в самые неожиданные моменты белый силуэт вспыхивал светом и начинал поворачиваться из профиля в фас.
Сейчас, в порядке бреда, Мисюре даже примечталась возможность сменить все: вуз, профессию, жизнь как таковую. Но это была слабость – чувство преступное.
Иногда не выдерживали нервы, хотелось сбежать. Ведь он все-таки был заключенным: за ключом, за дверью, отделяющей его от внешнего мира. Начитавшись до боли в глазах старых газет и журналов, ощущая себя одновременно древним как грех и чуть ли не двадцатилетним от неутоленного юношеского максимализма, Мисюра лежал на диване, закрыв лицо локтем и споря с газетной информацией. «Мне дела нет до алжирцев, которых обижают французы, до китайцев с их серьезными предупреждениями, до американцев, одуряющихся наркотиками. Я не желаю знать про Кампучию, которая будет, и про Израиль, захватывающий арабскую территорию. Нет на мне за это ответственности! А разве своим я смогу объяснить что-то про кукурузу и совнархозы, про Афганистан и плотину на Енисее? Сами должны дойти, своим умом, собственной мордой о каждую стенку. Кто меня слушать станет? Минули времена пророков. Но ведь какую-то цену мне предъявят те, кто переведет стрелки часов на целое двадцатилетие? И посильна ли будет для меня назначенная цена?»
А может, не поздно разорвать не подписанный кровью договор?
В ящике стола, покопавшись, отыскал Леонид Григорьевич металлическую рулетку, почему-то японскую, – радость современного бюрократа, любителя оргтехники из Страны восходящего солнца. «А не запирай, – злорадно думал Мисюра, сноровисто изготавливая из рулетки отмычку. – Я в своем праве. Недовольны – в ООН можете жаловаться». Замок поддался почти сразу. Да и куда бы он делся от умелых рук человека, которому всю сознательную жизнь в науке приходилось обходиться ограниченными лимитами?
За дверью снова оказался коридор. И опять двери. За одной бухала музыка. Мисюра, свои полукриминальные действия совершавший как бы во сне, казалось, увидел продолжение сна. В светящейся полутьме просторного зала танцевали, мельтешили, выламывались, мельничными крыльями вращались сразу в трех плоскостях девицы в закрытых купальниках. Правила бал (Марьюшка сразу бы признала ее) кранаховская Венера. Не та, которую Лукас писал в молодости: молодая брюнетистая баба, сияющая здоровьем, а поздняя, в старости художника с ненавистью бессилия выписанная, плоская, белесая, с холодными водянистыми глазами – Венера стариков.
Мисюра не успел прикрыть дверь, Венера увидела его и поманила взглядом. Он понял, что нужно войти, что сейчас непременно все объяснится, и заторопился, шагнул, теряя больничные шлепанцы, вперед, на бледный огонь прозрачных холодных глаз. Кто-то уступил ему место. Музыка грянула, слепя глаза. Сильна музыка при умелом обращении – заглушить и подчеркнуть, погасить и зажечь. Жесткий ритм затормаживал мысль и будил чувства, спрятанные в глубине, Леха кривлялся, бился, вращался теперь вместе с девочками, и они восторженно любовались им и даже визжали, кажется, вокруг, – или музыка взвизгивала в верхах? – и он ломался, выламывался, вспоминая, как танцевал в молодости. Тогда в институтском зале ритм танцу задавал сильнейший, и запретный рок-н-ролл был особенно сладок.
А потом выгорела в мышцах последняя глюкоза, и молочная кислота скрутила волокна, и нервные окончания засигналили, что все, хана, отпрыгал, старый дурак, но Мисюра не расстроился, а принял усталость как должное, как финиш в конце пути, который все равно пройти было необходимо. Он рухнул, будто марионетка с обрезанными нитками.
– Плясун, – только и сказал старик.
– Где все-таки Мария Дмитриевна? – перебил его Леха. Беспомощный и недвижный, лежал он на знакомом уже диване, но голова работала ясно и мысли приобрели отчетливость формы.
– Нет ее, – неохотно ответил старик. Мисюра глянул гневно и вдруг увидел, что не старик перед ним, а женщина, плотная, круглая, с глазками-пуговками, утонувшими в толстых щеках. – Нет ее, – пропела, поводя жирным плечом, – и уже не будет. Она теперь в своем времени, ты – в своем. Она давно и думать о тебе, Леонид Григорьевич, голубчик ты мой, забыла.
– Не поверю, – возмутился Мисюра.
– Зря. Ну что ты, Леонид Григорьевич, воспринимаешь все так трагически? Представь себе, что ты просто участвовал в театральном представлении из жизни пятнадцатого или того же двадцатого века, если он тебе больше нравится. Века ведь тоже вещь условная, точка отсчета. Вот, скажем, участвовал ты, голубчик, в пьесе и оступился. Упал в зрительный зал. Так не торопись опять на сцену, не спеши. Там тебя уже худо-бедно заменили другие статисты. Посиди в ложе, посмотри: стоит ли вновь лезть на просцениум, принимать участие в чужой интермедии. Понятно говорю, Леонид Григорьевич?
– А куда мне спешить прикажете? В ад?
– В ад? – раскатилась мелкими кругляшками смеха Ася Модестовна. – Ну конечно, вам, материалистам, приятнее вообразить добротный материальный котел с кипящими в нем грешниками, чем, скажем, муки одиночества и непонимания. Тривиально мыслите, а ведь прожили всю жизнь на острие прогресса. Хорошее, кстати, название, правда? Так и представляешь себе, как движется этот ваш прогресс лезвием – в живое, и на острие вы все: физики, химики, биологи – те уж и до неорганики добираются, желают на дерьмо ее переработать. Вот где ад-то! Прогресс вообще напоминает глушение рыбы динамитом: что сегодня всплыло – твое, а в десятки раз больше тонет и всплывает завтра, вонючее и ядовитое. Впрочем, к нам с вами, Леонид Григорьевич, все это отношения не имеет.
– Почему же не имеет?
– А с чего бы нам играть с ними по ими придуманным правилам игры? Они собираются затеять футбол, а мы с ними – в шашки, они – в хоккей, а мы – в кунг-фу. Только так и можно.
– С кем – с ними?
– Со всеми сразу, Леонид Григорьевич. Земля ведь – хобби бога. Люди тоже от старости лет заводят себе – кто дачу, кто пасеку, кто садик около дома, чтобы выращивать и лелеять нечто живое.
– Никогда не любил дачи, – поморщился Мисюра.
– Да ведь и в раю, признайтесь, вам не понравилось бы, а, Леонид Григорьевич? Вы все-таки были не ординарной личностью. Если нет, если мы в вас ошиблись, давайте расстанемся сразу. – И не было уже круглых щечек и выглядывающих из них глазок-пуговок – иконописный лик, вытянутый, как изображение на воде, смотрел на Леху, прижатого к постели силой тяжести собственного тела. – Вы даже не представляете себе пока, как неприятен и даже противен был бы вам рай, населенный конформистами всех мастей и расценок, где замечательные педагоги гитлерюгенда, с болью в сердце отправлявшие своих недоучившихся питомцев на святое дело спасения Европы от желтой чумы, соседствуют с борцами за светлые идеалы – Йенг Сари, Гофэном, Колло д'Эрбуа и Дучке. Герберт Маркузе рядом с Игнацием Лойолой, Нечаев купно с Гиммлером, Троцкий и Сон Санн, Шкирятов и Малюта Скуратов. В раю те, кто до конца шел по предназначенному пути, не виляя и не изменяясь. Араамий Завенягин и, допустим, Гоглидзе… Вы не знаете этих фамилий? Вот уж истинная беда временных жителей земли – незнание истории, даже ближней. Короткая память у вас, живущих. Нет, уверяю вас, в раю нет ничего привлекательного. – Говорящий странно хихикнул, сказал доверительно: – Никон с Аввакумом по разным дорожкам ходят! А все те, у кого не хватает смелости на собственное мнение, героически утверждают, что верят в бога: «Я вот верю в бога и буду верить, и рай мне за это обещан».
– Собеседник Мисюры менялся непрерывно, и голос менялся. Мисюра уже старался не смотреть, опустив глаза. Под прикрытыми веками багровым светом наливалась темнота. И уже не извне, а внутри мозга, в тяжелой черепной коробке нашептывал голос: – Ты спрашиваешь, где Марьюшка, ты думаешь, что именно ей обязан будешь своей молодостью, своей второй жизнью. Но ты не прав. Благодетелей ненавидят. Тех, кому обязаны, ненавидят особо. Разве хотелось бы тебе ненавистью ответить на ее любовь? Ты начнешь сначала, и другая Марья явится тебе, не эта пропившая, загубившая свой век женщина, а молодая и готовая следовать за тобой.
Меж тем большая птица уже кружилась над землей – над Землей, – то опускаясь ниже, совсем низко, почти зачерпывая крылом поверхность, то взмывая в холодный космос. Ниже, выше, оплетая шар невидимой синусоидой. Шар запутывался в синусоиде, накручивал ее на себя.
А в голове уже не было птицы. Была темнота. Черная, как крыло черного ангела. Ведь ангелы бывают не только белые, но и черные. Как и лебеди.
«Я – умер?» – спросил себя Леха в полной черноте. И услышал в ответ: «А кто сказал вам, что вы умрете? Что можно умереть сразу и навсегда? Жизнь – это крик боли между двумя бесконечностями. Хорошую, неслучайную, надежную смерть еще надо заслужить».
И он дернулся вбок, как прыгают с эскалатора: чуть присев, чуть согнув коленки, голова опущена, руки болтаются справа и слева. Это по спирали, по синусоиде долго и длинно, а по прямой – с витка на виток – быстро.
IX
Человек, который уходит, человек, которого нет больше среди нас, отныне способен на многое. Мы не удивимся, прочитав в газете, что он написал роман века или открыл четвертое измерение. Исчезнувший знакомый может основать город в пустыне или тихо спиться в столице. Хмыкнешь только, узнав его в представителе страны, выступающем по Интервидению, или в биче, чьи ноги в чудовищных башмаках не умещаются на прокрустовом ложе парковой скамейки. Его нет – и он способен на все, вырвавшись из-под гнета наших застывших представлений. Он может умереть и воскреснуть – в отличие от соседа по лестничной клетке.
Но каждый человек – это я сам, это часть меня самого, развившаяся до неузнаваемости, ставшая самостоятельной. Его характер мог бы быть моим характером, он – одна из сторон моего характера, правда, гипертрофированная. Поэтому так трудна борьба до победы: дайте мне в противники другого, совсем другого, и я с ним справлюсь – засекайте время. Но как справиться с самим собой? Я узнаю себя в его обличье, и руки мои опускаются. Я заранее согласен на ничью и на поражение, в сущности, тоже согласен. Ведь это все равно что разбивать зеркала, любые зеркала, которые подвернутся. Увидишь, как блеснуло что-то несамостоятельным, отраженным светом в глухой непрогляди, не иначе – зеркало, – и по нему с размаха.
И только потом, быть может, ясно станет, что не осколки зеркала, а прорубь, та самая, что над омутом, блестит, преломляя острые лучи света.
Вот луч, горячий как кровь, колючий как лед, ударил по зрачкам.
– Свет! Уберите свет! Слышите! – заорал Леха. Но свет не убрали.
Тогда он понял, что это за свет, и двинулся к нему. И очнулся от вопроса, который слишком часто слышал в последнее время:
– Что с тобой? Тебе плохо? Плохо тебе?
– Нет, – медленно и с недоумением ответил Леонид Григорьевич, прислушиваясь к себе. – Мне не плохо. Мне хорошо. А ты кто?
Девочка, юная и большеглазая, резко отпрянула от него, и из-под длинных ресниц брызнули слезы – будто кнопку нажал. Мисюра не узнал, а понял: Марьюшка, и повернулся к ней, и заговорил с ней ласково и успокаивающе, как не мог, не умел говорить тогда, давно, двадцать лет назад. Объяснял, что во сне ему, наверное, действительно стало плохо, может быть, даже сознание потерял и поэтому совершенно не отвечает за свои слова, ее испугавшие. И девочка тоже прижалась к нему и тоже стала шептать что-то успокаивающее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13