мы не можем ввести ни солнце в наши картины, ни абстрактное добро (если такое существует) в наши книги; достаточно, если на одной брезжит какой-то намек о великом свете, слепящем нас с неба; достаточно, если в другой светит сияние великодушия, даже на неприглядные подробности. Я вряд ли порекомендую «Виконта» читателю, ищущему того, что можно назвать пуританской моралью. Тучный мулат, обжора, труженик, добытчик и мот, человек щедрого и острого юмора, человек большой души и — увы! — сомнительной честности представляет собой еще не совсем понятную миру личность; он еще ждет объективного и вместе с тем доброжелательного портрета; но при любом мастерстве, при любой снисходительности это будет не портрет пуританина. Дюма определенно думал не о себе, а о Планше, когда вложил в уста старого слуги д'Артаньяна это превосходное заявление: «Сударь, я из тех людей, которые созданы, чтобы радоваться всему, что они встречают на своем земном пути». Думал он, как я говорю, о Планше, которому эти слова вполне подходят; но подходят они и создателю Планше; возможно, это поразило его, когда он писал, потому что смотрите, что следует дальше: «Д'Артаньян уселся на подоконник и стал размышлять по поводу философии Планше». От человека, который находит все хорошим, вряд ли стоит ожидать особого пристрастия к пассивным добродетелям; его привлекают только активные; воздержанность, как бы она ни была хороша и благоразумна, такому судье непременно будет казаться совершенно презренной и отчасти нечестивой. То же самое с Дюма. Сдержанность ему не по сердцу; скромность, представляющая собой броню художника, тоже. В «Виконте» он уделил много страниц соперничеству Фуке и Кольбера. Историческая правота должна быть целиком на стороне последнего, его должностной порядочности, фискальных способностей. И Дюма прекрасно это знал, и знание свое он обнаруживает по крайней мере трижды; однажды оно преподносится нам в смехе самого Фуке во время шутливого препирательства в садах Сен-Манде; потом о нем говорит Арамис в Сенарском лесу; наконец оно излагается в одной возвышенной речи торжествующего Кольбера. Однако в Фуке, расточителе, любителе веселья, остроумия, искусства, ловком и крупном дельце, «l'homme de bruit, l'homme de plaisir…», Дюма находил нечто свое и выписал этот образ с любовью. Мне даже трогательно видеть, как он настаивает на чести Фуке; можно подумать, не видя, что безупречной чести у расточителей не может быть; скорее в свете собственной жизни он прекрасно это видит и тем крепче держится за то, что от нее остается. Честь может перенести рану, может жить и процветать изувеченной. Человек оправляется от своего позора, возводит новые основы жизни на месте старых и, когда его шпага ломается, храбро действует кинжалом. Так обстоит дело с Фуке в этой книге; так обстояло дело с Дюма на жизненном поле битвы.
Держаться за то, что осталось от любого униженного достоинства, является для человека добродетелью; но, пожалуй, воспевание ей хвалы вряд ли можно назвать у писателя моралью. И эта добродетель есть повсюду, этот моральный дух нужно искать в характере д'Артаньяна, который является одним из главных достоинств книги, доставляет одно из главных удовольствий при ее чтении и поднимает высоко над более популярными конкурентами. Атос с течением времени слишком уж превратился в проповедника, притом каких-то банальных взглядов; но д'Артаньян стал таким остроумным, порывистым, добрым и прямым, что берет сердце штурмом. В его добродетелях нет ничего от прописей, в утонченной природной вежливости нет ничего от гостиной; он будет ходить по краю пропасти; он не прихожанин, навещающий больных и нуждающихся, не Узсли и не Робеспьер; его совесть, к добру или к худу, лишена всяческих совершенств, но в целом он вызывает восхищение. Читатели, которые пришли к «Виконту», не срезав угол, а по надлежащей пятитомной улице «Мушкетеров» и «Двадцати лет спустя», не забудут неблагородную и совершенно неправдоподобную хитрость д'Артаньяна с миледи. И какое потом удовлетворение, какая награда и какой приятный урок видеть, как старый капитан унижается перед сыном человека, за которого выдавал себя! Говорю здесь и могу сказать где угодно: если мне придется выбирать добродетели для себя или друзей, позвольте выбрать добродетели д'Артаньяна. Я не говорю, что у Шекспира нет столь же хорошо выписанных персонажей; я говорю, что нет ни единого, которого люблю так безраздельно. Кажется, что за нашими поступками следит множество духовных глаз — глаз умерших и отсутствующих, которые словно бы наблюдают за нами в наши самые личные минуты и которых мы боимся и стыдимся оскорбить: наших свидетелей и судей. И среди них, даже если вы сочтете это ребячеством, я должен назвать своего д'Артаньяна — не д'Артаньяна мемуаров, которого якобы предпочитает Теккерей, — в этом предпочтении, позволю себе сказать, он стоит особняком, д'Артаньяна не из плоти и крови, а из чернил и бумаги, создания не Природы, а Дюма. И это особый венец и триумф художника — быть не просто правдивым, но любимым; не просто убеждать, но очаровывать.
В «Виконте» есть еще одна черта, которую я нахожу бесподобной. Я не могу припомнить ни единого создания фантазии, где конец жизни представлен с таким тонким тактом. Меня недавно спросили, смеюсь я или плачу над страницами Дюма. Так вот, перечитывая в пятый раз «Виконта», я рассмеялся один раз над Кокленом де Вольером, чему, пожалуй, сам немного удивился, и, чтобы наказать себя за это, улыбался все время. Но что касается слез, не знаю. Если приставить мне к горлу пистолет, я вынужден буду признать, что это повествование ведется очень вольно, приближаясь к нереальности, а тем, кто любит, чтобы стрельба из больших пушек и великие страсти выглядели достоверно, оно может даже показаться несовершенным с начала до конца. Мне нет, я не могу считать обед или книгу плохими, если там встретился с теми, кого люблю, а в последнем томе «Виконта» я нахожу особое обаяние. Он дышит приятной, возвышающей печалью, всегда мужественной, никогда истеричной. На многолюдную, шумную жизнь долгого повествования постепенно опускается вечер, огни гаснут, и герои уходят со сцены один за другим. И ни единое сожаление не омрачает их ухода, их места занимают молодые, Людовик XIV разрастается все больше и сияет все ярче, на горизонте брезжут новые поколения и новая Франция, но для нас и для тех стариков, которых мы так долго любили, близится неизбежный конец, и он желанен. Внимательно читать об этом — значит учиться на примере. Если б только, когда эти часы длинных теней придут к нам в реальности, а не в вымысле, мы могли бы надеяться встретить их с такой же спокойной душой!
Но мой очерк подходит к концу; на голландской границе стреляют осадные орудия; и я должен в пятый раз сказать adieu старому товарищу, павшему на поле славы. Adieu — нет, лучше au revoir! Мы еще в шестой раз, дорогой д'Артаньян, похитим Монка и поскачем вместе на Бель-Иль!
О РОМАНТИКЕ
Чтение, если оно заслуживает этого названия, должно быть захватывающим, упоительным. Мы должны радоваться, увлекаться книгой до самозабвения и отрываться от нее с оживленной, калейдоскопической пляской образов в сознании, не способными ни спать, ни сосредоточиться на какой-то мысли. Если книга написана образно, выразительно, слова ее должны звучать у нас в ушах, как шум бурунов, а события, если в книге изложена какая-то история, повторяться перед мысленным взором тысячей красочных картин. Ради этого последнего удовольствия мы и читали так жадно, так горячо любили свои книги в ярком и беспокойном детстве. Красочность языка и мысль, характер и диалог представляли собой лишь препятствия, которые мы сметали, блаженно ища определенного рода событий, как свинья трюфели. Лично я любил, чтобы действие начиналось в старой придорожной гостинице, где «в конце 17.. года» несколько джентльменов в треугольных шляпах играли в кегли. Один мой друг предпочитал малабарское побережье в бурю, идущий против ветра корабль и хмурого человека геркулесовского сложения, расхаживающего по пляжу широкими шагами; вне всякого сомнения, он был пиратом. Мое воображение так далеко не простиралось и не рисовало таких широких полотен. Если я встречал на страницах книги разбойника, то бывал рад сверх всякой меры, против якобита тоже ничего не имел, но разбойник был моим любимым лакомством. Мне до сих пор чудится веселый перестук копыт по залитой лунным светом дороге, ночь и наступление утра по-прежнему связываются у меня с делами Джона Рэнна или Джерри Эбершоу; а слова «дилижанс», «большая северная дорога», «конюх» и «верховая лошадь» по сей день звучат у меня в ушах поэзией. В общем, все мы, каждый со своими особыми вкусами, читали в детстве не ради красот языка, персонажей или мыслей, а ради привлекательности жутких событий. Привлекали нас не просто кровопролития или неожиданности. Хотя и то и другое было приятно на своем месте, очарование заключалось совсем в другом. Мои родители читали романы вслух; и я до сих пор вспоминаю четыре отрывка, которые слышал, когда мне не было еще и десяти лет, с пылким, непреходящим удовольствием. Одним из них, как я узнал много лет спустя, было восхитительное начало «Что он с этим сделает», поэтому неудивительно, что я им восхитился. Остальные три до сих пор остаются неопознанными. Один был несколько туманным; речь там шла о темном, высоком доме среди ночи и о людях, стоящих на лестнице в свете, льющемся из открытой двери комнаты больного. В другом влюбленный ушел с бала и стал гулять в прохладном, росистом парке, откуда ему были видны освещенные окна и силуэты танцующих. Пожалуй, это впечатление было наиболее сентиментальным из всех, полученных мною в то время, потому что ребенок подчас бывает глух к сентиментальному. В последнем поэт после ожесточенного спора с женой пошел в бурную ночь к морскому берегу и стал свидетелем ужасов кораблекрушения. Как ни различны эти любимые с детства отрывки, у них есть общая черта — налет романтики.
Драма — это поэзия поведения, романтика — поэзия обстоятельств. Наслаждение жизнью бывает двух родов — активным и пассивным. То мы ощущаем себя владыками своей судьбы, то нас подхватывают обстоятельства, словно прибойная волна, и несут к невесть какому будущему. То мы довольны своим поведением, то лишь своим окружением. Трудно сказать, какой из этих родов удовольствия более впечатляющий, но последний определенно более постоянный. Говорят, поведение является основой жизни, но, по-моему, это преувеличение. И в жизни, и в литературе очень много не безнравственного, а находящегося вне границ нравственного, такого, что либо совершенно не имеет отношения к человеческой воле, либо находится с нею в простых, здоровых отношениях, где интерес обращен не на то, что человек решает сделать, а как он ухитряется это сделать, не на страстные метания и колебания совести, а на проблемы тела и практичного разума в откровенной авантюре, битве или дипломатии жизни. Создать пьесу на таком материале невозможно, поскольку серьезный театр существует исключительно на моральных проблемах и является вечным сеятелем нравственных начал. Но вполне возможно создать превосходные стихи или яркую, великолепную, жизнерадостную прозу.
В жизни явления связаны между собой; между местами и событиями существует определенное соответствие. Вид приятной беседки вызывает желание посидеть там. Одно место предполагает работу, другое — праздность, третье — долгие прогулки ранним утром по росе. Ночь, струящаяся вода, освещенный город, рассвет, корабли, открытый океан вызывают в душе множество невнятных желаний и радостей. Что-то, мы чувствуем, должно произойти, и хотя не знаем, что именно, с нетерпением ждем. И многие счастливые часы жизни упускаем в этом тщетном служении духу данного места и времени. Вот таким образом молодые елочки и невысокие, уходящие в морскую глубь скалы особенно тревожат и восхищают меня. Что-то должно было происходить в таких местах, может быть, столетия назад с членами моего племени, будучи ребенком, я тщетно пытался выдумать для них подходящие игры и до сих пор пытаюсь, столь же тщетно, создать с ними подходящий сюжет. Некоторые места говорят внятно. Густые сады громко взывают об убийстве; старые дома требуют привидений; морские берега ждут кораблекрушений. Другие места как будто бы мирятся со своей судьбой, непостижимой и наводящей на размышления, «miching mallecho». Гостиница в Берфорд-бридже, с беседками, зеленым садом и тихой речкой с водоворотами, хотя она уже известна как место, где Китc написал некоторые строфы «Эндимиона», а Нельсон прощался со своей Эммой, кажется, все еще ждет возникновения подходящей легенды. В этих заросших плющом стенах, за старыми зелеными ставнями дожидается своего часа еще какая-то история. Старая «Хоуз Инн» в Куинз Ферри точно так же взывает к моему воображению.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Держаться за то, что осталось от любого униженного достоинства, является для человека добродетелью; но, пожалуй, воспевание ей хвалы вряд ли можно назвать у писателя моралью. И эта добродетель есть повсюду, этот моральный дух нужно искать в характере д'Артаньяна, который является одним из главных достоинств книги, доставляет одно из главных удовольствий при ее чтении и поднимает высоко над более популярными конкурентами. Атос с течением времени слишком уж превратился в проповедника, притом каких-то банальных взглядов; но д'Артаньян стал таким остроумным, порывистым, добрым и прямым, что берет сердце штурмом. В его добродетелях нет ничего от прописей, в утонченной природной вежливости нет ничего от гостиной; он будет ходить по краю пропасти; он не прихожанин, навещающий больных и нуждающихся, не Узсли и не Робеспьер; его совесть, к добру или к худу, лишена всяческих совершенств, но в целом он вызывает восхищение. Читатели, которые пришли к «Виконту», не срезав угол, а по надлежащей пятитомной улице «Мушкетеров» и «Двадцати лет спустя», не забудут неблагородную и совершенно неправдоподобную хитрость д'Артаньяна с миледи. И какое потом удовлетворение, какая награда и какой приятный урок видеть, как старый капитан унижается перед сыном человека, за которого выдавал себя! Говорю здесь и могу сказать где угодно: если мне придется выбирать добродетели для себя или друзей, позвольте выбрать добродетели д'Артаньяна. Я не говорю, что у Шекспира нет столь же хорошо выписанных персонажей; я говорю, что нет ни единого, которого люблю так безраздельно. Кажется, что за нашими поступками следит множество духовных глаз — глаз умерших и отсутствующих, которые словно бы наблюдают за нами в наши самые личные минуты и которых мы боимся и стыдимся оскорбить: наших свидетелей и судей. И среди них, даже если вы сочтете это ребячеством, я должен назвать своего д'Артаньяна — не д'Артаньяна мемуаров, которого якобы предпочитает Теккерей, — в этом предпочтении, позволю себе сказать, он стоит особняком, д'Артаньяна не из плоти и крови, а из чернил и бумаги, создания не Природы, а Дюма. И это особый венец и триумф художника — быть не просто правдивым, но любимым; не просто убеждать, но очаровывать.
В «Виконте» есть еще одна черта, которую я нахожу бесподобной. Я не могу припомнить ни единого создания фантазии, где конец жизни представлен с таким тонким тактом. Меня недавно спросили, смеюсь я или плачу над страницами Дюма. Так вот, перечитывая в пятый раз «Виконта», я рассмеялся один раз над Кокленом де Вольером, чему, пожалуй, сам немного удивился, и, чтобы наказать себя за это, улыбался все время. Но что касается слез, не знаю. Если приставить мне к горлу пистолет, я вынужден буду признать, что это повествование ведется очень вольно, приближаясь к нереальности, а тем, кто любит, чтобы стрельба из больших пушек и великие страсти выглядели достоверно, оно может даже показаться несовершенным с начала до конца. Мне нет, я не могу считать обед или книгу плохими, если там встретился с теми, кого люблю, а в последнем томе «Виконта» я нахожу особое обаяние. Он дышит приятной, возвышающей печалью, всегда мужественной, никогда истеричной. На многолюдную, шумную жизнь долгого повествования постепенно опускается вечер, огни гаснут, и герои уходят со сцены один за другим. И ни единое сожаление не омрачает их ухода, их места занимают молодые, Людовик XIV разрастается все больше и сияет все ярче, на горизонте брезжут новые поколения и новая Франция, но для нас и для тех стариков, которых мы так долго любили, близится неизбежный конец, и он желанен. Внимательно читать об этом — значит учиться на примере. Если б только, когда эти часы длинных теней придут к нам в реальности, а не в вымысле, мы могли бы надеяться встретить их с такой же спокойной душой!
Но мой очерк подходит к концу; на голландской границе стреляют осадные орудия; и я должен в пятый раз сказать adieu старому товарищу, павшему на поле славы. Adieu — нет, лучше au revoir! Мы еще в шестой раз, дорогой д'Артаньян, похитим Монка и поскачем вместе на Бель-Иль!
О РОМАНТИКЕ
Чтение, если оно заслуживает этого названия, должно быть захватывающим, упоительным. Мы должны радоваться, увлекаться книгой до самозабвения и отрываться от нее с оживленной, калейдоскопической пляской образов в сознании, не способными ни спать, ни сосредоточиться на какой-то мысли. Если книга написана образно, выразительно, слова ее должны звучать у нас в ушах, как шум бурунов, а события, если в книге изложена какая-то история, повторяться перед мысленным взором тысячей красочных картин. Ради этого последнего удовольствия мы и читали так жадно, так горячо любили свои книги в ярком и беспокойном детстве. Красочность языка и мысль, характер и диалог представляли собой лишь препятствия, которые мы сметали, блаженно ища определенного рода событий, как свинья трюфели. Лично я любил, чтобы действие начиналось в старой придорожной гостинице, где «в конце 17.. года» несколько джентльменов в треугольных шляпах играли в кегли. Один мой друг предпочитал малабарское побережье в бурю, идущий против ветра корабль и хмурого человека геркулесовского сложения, расхаживающего по пляжу широкими шагами; вне всякого сомнения, он был пиратом. Мое воображение так далеко не простиралось и не рисовало таких широких полотен. Если я встречал на страницах книги разбойника, то бывал рад сверх всякой меры, против якобита тоже ничего не имел, но разбойник был моим любимым лакомством. Мне до сих пор чудится веселый перестук копыт по залитой лунным светом дороге, ночь и наступление утра по-прежнему связываются у меня с делами Джона Рэнна или Джерри Эбершоу; а слова «дилижанс», «большая северная дорога», «конюх» и «верховая лошадь» по сей день звучат у меня в ушах поэзией. В общем, все мы, каждый со своими особыми вкусами, читали в детстве не ради красот языка, персонажей или мыслей, а ради привлекательности жутких событий. Привлекали нас не просто кровопролития или неожиданности. Хотя и то и другое было приятно на своем месте, очарование заключалось совсем в другом. Мои родители читали романы вслух; и я до сих пор вспоминаю четыре отрывка, которые слышал, когда мне не было еще и десяти лет, с пылким, непреходящим удовольствием. Одним из них, как я узнал много лет спустя, было восхитительное начало «Что он с этим сделает», поэтому неудивительно, что я им восхитился. Остальные три до сих пор остаются неопознанными. Один был несколько туманным; речь там шла о темном, высоком доме среди ночи и о людях, стоящих на лестнице в свете, льющемся из открытой двери комнаты больного. В другом влюбленный ушел с бала и стал гулять в прохладном, росистом парке, откуда ему были видны освещенные окна и силуэты танцующих. Пожалуй, это впечатление было наиболее сентиментальным из всех, полученных мною в то время, потому что ребенок подчас бывает глух к сентиментальному. В последнем поэт после ожесточенного спора с женой пошел в бурную ночь к морскому берегу и стал свидетелем ужасов кораблекрушения. Как ни различны эти любимые с детства отрывки, у них есть общая черта — налет романтики.
Драма — это поэзия поведения, романтика — поэзия обстоятельств. Наслаждение жизнью бывает двух родов — активным и пассивным. То мы ощущаем себя владыками своей судьбы, то нас подхватывают обстоятельства, словно прибойная волна, и несут к невесть какому будущему. То мы довольны своим поведением, то лишь своим окружением. Трудно сказать, какой из этих родов удовольствия более впечатляющий, но последний определенно более постоянный. Говорят, поведение является основой жизни, но, по-моему, это преувеличение. И в жизни, и в литературе очень много не безнравственного, а находящегося вне границ нравственного, такого, что либо совершенно не имеет отношения к человеческой воле, либо находится с нею в простых, здоровых отношениях, где интерес обращен не на то, что человек решает сделать, а как он ухитряется это сделать, не на страстные метания и колебания совести, а на проблемы тела и практичного разума в откровенной авантюре, битве или дипломатии жизни. Создать пьесу на таком материале невозможно, поскольку серьезный театр существует исключительно на моральных проблемах и является вечным сеятелем нравственных начал. Но вполне возможно создать превосходные стихи или яркую, великолепную, жизнерадостную прозу.
В жизни явления связаны между собой; между местами и событиями существует определенное соответствие. Вид приятной беседки вызывает желание посидеть там. Одно место предполагает работу, другое — праздность, третье — долгие прогулки ранним утром по росе. Ночь, струящаяся вода, освещенный город, рассвет, корабли, открытый океан вызывают в душе множество невнятных желаний и радостей. Что-то, мы чувствуем, должно произойти, и хотя не знаем, что именно, с нетерпением ждем. И многие счастливые часы жизни упускаем в этом тщетном служении духу данного места и времени. Вот таким образом молодые елочки и невысокие, уходящие в морскую глубь скалы особенно тревожат и восхищают меня. Что-то должно было происходить в таких местах, может быть, столетия назад с членами моего племени, будучи ребенком, я тщетно пытался выдумать для них подходящие игры и до сих пор пытаюсь, столь же тщетно, создать с ними подходящий сюжет. Некоторые места говорят внятно. Густые сады громко взывают об убийстве; старые дома требуют привидений; морские берега ждут кораблекрушений. Другие места как будто бы мирятся со своей судьбой, непостижимой и наводящей на размышления, «miching mallecho». Гостиница в Берфорд-бридже, с беседками, зеленым садом и тихой речкой с водоворотами, хотя она уже известна как место, где Китc написал некоторые строфы «Эндимиона», а Нельсон прощался со своей Эммой, кажется, все еще ждет возникновения подходящей легенды. В этих заросших плющом стенах, за старыми зелеными ставнями дожидается своего часа еще какая-то история. Старая «Хоуз Инн» в Куинз Ферри точно так же взывает к моему воображению.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18